Соразмерностью было так пронизано все его нынешнее существование, что он сам боялся его нарушить, что-то изменить, куда-то направить, может быть, и к лучшему; настолько все гармонично устроилось на этот момент, что казалось, любые попытки улучшения уже будут излишними, тем самым роскошеством, которого он не понимал и не желал для себя. У него было ровно столько костюмов и фрачных пар, сколько могло поместиться в их дубовом платяном шкафу, у него было ровно столько детей, чтобы не забывать, как их вообще-то зовут, сколько им лет и какие у них сейчас в жизни обстоятельства, у него была работа, которая находилась в пяти минутах ходьбы от дома, если не было особых причин садиться на извозчика, который всегда стоял на углу, у него было здоровье, крепкое, но не настолько, чтобы его специально испытывать на прочность, и даже мягкий климат здешних мест не мешал красивой русской зиме, и церковь, в которую он ходил по воскресеньям один, не отталкивала его и не казалась чужой и страшной, как в детстве родная синагога.
Но самая главная соразмерность находилась, конечно, у него внутри, потому что все это, что невозможно было описать, выразить, объяснить (и лишь эта комната без окна, когда в ней выключали верхний яркий свет и включали разноцветные керосиновые лампы, становилась каким-то далеким образом всего этого, образом светлого существования в полумраке жизни), было результатом его титанических ежедневных усилий, его каторжной работы, его труда и упорства, и он это прекрасно понимал.
Но был вопрос: какого Бога за это благодарить, того или этого? И как благодарить? Тоже вопрос.
Давным-давно отец рассказал ему, что высочайшее разрешение евреям-выкрестам занимать самые ответственные посты, даже в армии, – вольность, снимавшая хотя бы ограничения по крови, а не по вере, относилась еще ко временам царя-освободителя, Александра Второго, и была завоевана вовсе не самими евреями, а досталась им случайно, в силу общего наступившего либерализма, реформ и свободы, при том что отец царя-освободителя, Николашка Первый, он же Палкин, мгновенно и жестоко интернировал всех евреев, выселив их из Москвы и из Питера, да и из всех крупных городов, независимо от вероисповедания во время позорной Крымской войны, и даже знаменитый художник Левитан, друг самого Чехова, краса и гордость русского искусства, первым оценивший дикую красоту отечественной природы, был выслан мальчиком куда-то вон из второй столицы и, несмотря на свой талант, прозябал в какой-то дикой провинции, крошечной уездной дыре, где служил в лавке, пока другие русские художники и деятели, Стасов и прочие, не выхлопотали ему разрешение на учебу и занятия искусством, вольность, право проживания и все остальное, что требовалось. Отец говорил об этом спокойно, тихо, но слова его ложились тяжело, навсегда. Наверное, именно с тех пор вообще вся политика стала для Владимира Моисеевича синонимом глупости и несправедливости. Политика – это то, что разрушает годами сложившуюся жизнь, ее сладкие привычки, ее неотменяемые правила, благотворную рутину, ее подгнившие, но еще крепкие корни, ее могучий многолетний ствол, ее прелый запах, родной вкус, ее огромный разброс и амплитуду возможностей, сладкую животворную дремоту; она все отменяет, все губит, и оттого он, серьезный человек, управляющий в Харьковском банке народного кредита, по возможности старался не иметь политических взглядов, не думать над газетными передовицами, ибо, как только он начинал вникать, думать и иметь, соразмерность начинала мгновенно рушиться.
Если верить газетам, в окружающей жизни не было никакой соразмерности. Все были недовольны всем. Строй прогнил, Николая Второго рисовали в газетах в виде жопы, царское правительство вызывающе не наказывало зачинщиков еврейских погромов, но и сами погромы далеко не всеми образованными людьми признавались беззаконием и преступлением, всеобщая ненависть доходила до того, что людей убивали прямо на улицах лишь за то, что они служили в полиции или управляли министерством, начались какие-то экспроприации, то есть политические грабежи банков, и если нормальные злодеи, обычные грабители почти всегда оставляли свидетелей в живых, то боевые пятерки или семерки, нападавшие на банки, этих свидетелей, как правило, безжалостно убивали из соображений высшей революционной необходимости. В Харьковском банке народного кредита с некоторых пор стал дежурить драгунский наряд, офицеры в красивых мундирах и дюжие казаки, скучая, гоняли чаи с лимоном день напролет и любезничали с банковскими девицами, отвлекая последних от работы, заставляя краснеть и мучиться неведением, насколько же серьезны их намерения. Винтовки и шашки стояли в углу. Это было смешно, но немного страшно. Драгуны и казаки находились тут неслучайно. Опасность существовала. Но соразмерности она пока всерьез не угрожала…
Вопрос о том, кого же и как благодарить за золотую меру, за эту прочность, особенно очевидную на фоне всеобщей хлипкости и шаткости, был единственный личный вопрос, на который Каневский не находил ответа. Он бывал в церкви, но как-то совершенно украдкой и в одиночестве, потому что дети его не только православного, но и никакого бога уже не признавали, а жена вместе с ним ходить не хотела. В том, что эту комнату без окна дал ему Бог, Каневский не сомневался. Но какой? И насколько правильно он себя ведет, не вмешиваясь и не желая менять сегодняшнее течение этой жизни, как бы застыв в радостном благоговении, не то что неосторожным движением, а неосторожным дыханием боясь разрушить ее?
И кто ему это подскажет? С православным священником он говорить немного боялся, на исповеди скупо перечисляя свои простые грехи – некоторую присущую ему скаредность, нарушения постов и горячность. С ребе говорить тоже не хотел, потому что отец его был ребе и Каневский с детства знал изнанку этих долгих изматывающих разговоров. Да теперь бы уже и не мог, наверное, он свободно говорить с ребе. Говорили, и писали в газетах, что появились такие как бы светские ребе, психотерапевты, готовые за деньги выслушать и помочь твоим душевным невзгодам, но он в них не верил и о том, есть ли они в Харькове, ничего не знал.
Но этот вопрос, с которым он оставался наедине, постепенно прорастал в его снах и в его вечернем настроении, когда он обходил квартиру с керосиновой лампой, а потом курил в кабинете, открыв форточку, как бы становился привычной тенью его существования, и вот наконец Владимир Моисеевич почувствовал настоящую тяжесть, потому что, не ответив на него, не знал, как ему двигаться дальше, в какую сторону, может ли он менять свою жизнь и кто потом за это ответит…
Почему Софья Самойловна с таким рвением пыталась оградить маленького Милю от внешних воздействий – оставалось загадкой для всех. Возможно, потому что он почти никогда не плакал, а как-то так… тихо страдал. Возможно, была и другая серьезная причина.
Эта тихая и покорная на первый взгляд еврейская женщина порой хотела бы сама избавиться от своих неотвязных мыслей. Но дело в том, что ее умершие дети – Борух, Абрам, Сара и Рахиль – находились при ней постоянно.
Не то чтобы она с ними часто разговаривала, нет, просто они были всегда все здесь. Отдавала ли она белье прачке, варила ли на кухне с помощью кухарки свой знаменитый киевский (почему киевский?) борщ с фасолью, очищенными помидорами и жареным луком, садилась ли за стол – они были с ней, где-то в воздухе, где-то очень близко, так близко, что порой становилось больно дышать.
То внутреннее волнение, к которому она постепенно привыкла, стало со временем причиной сердечной болезни (мерцающей аритмии), нервного расстройства (сон давался с большим трудом), но все происходило в таких медленных, текущих, вялых формах, наподобие головной боли, что она не обращала внимания, потому что думать и без того было о чем: каждый день был наполнен тревогами за детей, за здоровье мужа, за завтраки и обеды, за ужины, за денежные расчеты – за все, что составляет мучительную тайну женской жизни, поскольку благодарности нет, она только на небе, а здесь – сплошные обязательства и чувство вины.
Она не говорила о своих болезнях еще и потому, что внутреннее волнение, которое и было их причиной, составляло единственную тайну ее жизни, а совсем без тайн человеку жить нельзя. Они, эти маленькие тайны, наша отрада и наша заветная любовь.
Софья Самойловна любила всех своих детей, но умерших – как-то иначе. Они были ее помощники, ее ангелы, ее исповедники и властители ее существа.
Одним словом, желание уберечь и оградить младшего сына Милю, это ранимое нежное создание, от всех угроз внешнего мира было заметной слабостью Софьи Самойловны. Эта слабость (невольный, но катастрофический страх за его здоровье) была всем заметна, все в доме над ней подшучивали, но и все тем не менее тайно или явно ей следовали. Милю быстро уводили со двора, если он стоял там больше пяти минут, меланхолично наблюдая за случайными разговорами и играми других детей; Милю уводили и из кухни, если прислуга начинала ссориться или распоясываться; сестры не разрешали братьям его туркать, а братья не разрешали сестрам его тетешкать, то есть беспричинно целовать, тискать и баловать.
Но уберечь совсем было все-таки невозможно. Чем больше они старались, тем острее становилась угроза, что Миля что-то не то услышит, увидит или не так поймет. От нелепых, случайных, бессистемных ограничений лишь возрастало его любопытство и восприимчивость ко всему такому, что ему не надлежало знать.
Поэтому знал Миля на самом деле буквально все.
Сестра Женя неудержимо рыдала, когда мальчишки во дворе обзывали ее толстой дурой; кухарка Настя попивала ликер, когда хозяев не было дома; мужчины вдруг прижимали к стене женщин, и те пунцовели и тяжело дышали, вместо того чтобы орать как резаные, а когда им бросали вслед какое-нибудь невинное слово, наоборот, начинали орать как резаные; Даня ночью вставал и шел с фонариком сначала зачем-то к окну, а потом к буфету в гостиной, чтобы достать сладости; папа за всеми следил, а сам некрасиво храпел днем, лежа на боку, и все старались этого не замечать, словом, мир обрушивался на него неожиданными необъяснимыми подробностями, и эти подробности долго потом не выходили из его большой головы.