– Миля, родной! – говорила мама, сажая его, уже большого девятилетнего мальчика, на колени и пронзительно глядя в глаза. – Ты должен мне кое-что обещать.
– Да, мама, – уже зная, о чем пойдет речь, послушно говорил он.
– Ты не должен один выходить во двор.
– Хорошо, мама.
– Но самое главное, ты не должен один гулять по Сумской. Ты понимаешь меня?
– Да, мама.
– Это плохая, опасная улица. Во-первых, ты можешь заблудиться. Ты можешь случайно попасть под лошадь. Тебя может забрать в участок городовой. И это будет большой позор для семьи. Тебя могут ограбить. Тебя могут утащить цыгане. Цыгане воруют детей. Плохие большие дети могут тебя увести в чужой двор.
– Да, мама.
– Обещай мне.
– Я обещаю.
– Но поклянись, Миля. Это очень важно для меня.
– Я клянусь, мама, всеми святыми.
– Поклянись папиным здоровьем.
– Я клянусь.
Этот ритуал, который в присутствии всех домашних почти ежедневно совершался на маминых коленях, был для Мили одной из неразрешимых загадок жизни, потому что оба – и он, и мама – знали, что каждый день обманывают друг друга, глядя глаза в глаза, и тем не менее совершать этот обман было для них так же необходимо, как ласково прощаться на ночь…
Как только днем в квартире наступала тишина, Миля выскальзывал на улицу через черный ход. Не ходить на Сумскую было невозможно. Немыслимо было бы на нее не ходить. К тому же далеко от дома Миля не убегал, проходя свои сто шагов до перекрестка и обратно под оберегающими и веселыми взглядами своих старых, добрых знакомых – городового, зеленщика, часовщика, булочника и двух падших женщин, Веры и Ларисы.
Именно Вера и Лариса, их присутствие на улице внушали Миле наибольшее спокойствие и чувство защищенности. Если он видел их, прогуливающихся по Сумской, то вздыхал легко и свободно. Если же Вера и Лариса работали, тогда он щурился и нервно оглядывался. Они были красивы, молоды, их лица были ярко нарумянены, от них хорошо пахло, они носили очень нарядную одежду, потому Миля не просто любил смотреть на них, но мог и перекинуться словом-другим.
– Привет, еврейчик! – говорила Вера. – Опять от мамы сбежал?
– На вот, держи леденец, он сладкий, как ты! – добавляла Лариса низким грудным голосом.
– Петушок-гребешок!
И обе довольно хохотали.
Эти до приторности сладкие леденец или конфетку, которые они ему дарили, Миле некуда было нести, поэтому он всегда съедал их, стоя под гулкой темной аркой, которая вела в глубину двора. Давился, но ел. Выбрасывать не хотелось, это был их подарок.
Профессия падшей женщины была тогда разрешенной, но Вера с Ларисой не желали получать обременительный и довольно позорный желтый билет; с булочником, зеленщиком и часовщиком они расплачивались натурой, а с городовым – деньгами, что было обиднее всего, потому что он отнимал у них честный заработок.
Иногда они притворялись продавщицами цветов, и тогда в руках у них были корзинки, полные маленьких букетов, иногда просто гуляющими гимназистками, иногда раздавали рекламки новой фильмы и что-то даже кричали такое, про роковую любовь маркизы, давясь от смеха, но присутствовали на улице всегда, на радость всему Харькову.
Впрочем, невольно оберегали Милю тут все – и городовой, и зеленщик, и часовщик, да много кто видел тут, в этом месте Сумской, большеголового мальчика, перебегающего дорогу, глазеющего по сторонам или застывшего на углу как будто в ожидании какого-то чуда.
Чудо и впрямь было тут везде: во внезапной голове лошади, громко фыркающей, как будто уздечка мешала сказать ей нечто важное, свое послание миру; в темных кусках холодного колотого льда, которые грудой лежали возле дерева, как будто уличный великан снес их сюда нарочно, будто бы это был его сахар и он собирался с ним пить чай; в этих меняющихся вывесках, которые можно было читать до бесконечности, но главное – в том, как из толпы вдруг выскакивало чье-то лицо и почему-то озарялось солнцем или как дождь бежал следом за людьми, словно живой человек, догоняя их и припадая на обе ноги.
И Миля видел это чудо любого дня на Сумской, но все равно ждал какого-то нового.
И оно приходило. В каком-нибудь совсем уж нестерпимо красном закате, когда даже булыжники на Сумской отсвечивали алым, сквозь суету улицы, ботинки и ноги, которые Миля видел особенно отчетливо, потому что был еще маленьким, сквозь листву тополей и сквозь тихий блеск загустевшего воздуха, настоянного на красном закате, вдруг раздавался колокольный звон, и люди порой останавливались и крестились или оборачивались с лицами торжественными и испуганными, и тогда мир опять застывал перед ним в торжественном и сладком величии, словно папа зажег люстру…
Но не только в собственной семье Милю считали особенным ребенком, почти мессией. Это было очевидно многим людям, практически всем, кто имел склонность к подобным вещам.
Начиная лет с восьми или даже с семи в его жизни появились эти странные люди, просители. У отца в Харькове образовалось много знакомых евреев, одни из них бывали у них дома, другие встречались просто на улице – знакомство с Владимиром Каневским считалось полезным, – но некоторые, вдруг разглядев Каневского-младшего, норовили снова и снова попасться отцу на глаза уже с определенной целью: поговорить с Милей.
Ни для кого из них не было секретом, что отец Мили – несостоявшийся ребе, сын священника, то есть человек, предназначенный для определенной роли и лишь по ошибке от нее отказавшийся. А может быть, и не по ошибке, а в силу каких-то сложных обстоятельств, но в данном случае это было неважно – речь шла совершенно о другом.
Евреи, как известно, многие вещи делают по знакомству (с другой стороны, разве только евреи, все это делают). Но все же поражает та простота, с которой харьковские евреи (и весьма немалое их количество) отнеслись к этому полезному знакомству, постаравшись его использовать в практических, жизненных целях. Ведь, по сути дела, речь шла о знакомстве с самим Богом, ни о чем другом.
Почему эти харьковские евреи считали, что Милю можно просить, почему они были так уверены в этом знакомстве с Богом, сказать трудно. Неужели здесь все дело было в должности его деда? Вряд ли. Конечно, с подобного рода просьбами знаком любой святой отец: и русский батюшка, и пастор, и кюре, и раввин, и мулла, но все-таки в этих просьбах есть момент некой рутины и даже безысходности – обращаясь просто к должностному лицу, ты заранее знаешь, что можешь получить отказ.
Лучше всего обратиться непосредственно к самому начальнику. К са́мому большому из начальников.
Но и здесь есть момент странный и даже страшный – никогда не известно, а можно ли вообще обращаться к Нему со всякой ерундой, насколько правильно сформулирована твоя просьба, и вообще – услышит ли Он ее.
Случай же с Милей позволял обойти сразу оба этих препятствия. С одной стороны, он не был никаким должностным лицом. С другой – у него была очевидная, прямая связь с самым большим начальником, он был как бы очень близким его родственником, это было написано у него прямо на физиономии. Эта слишком большая голова, эти прозрачные бездонные глаза, слишком тонкие черты, эта полная отрешенность от мира земного – внук ребе, сын почти-ребе, нет, нет, тут все было очевидно! К нему не страшно обращаться, ведь он маленький мальчик. Миля был отмечен печатью, она прямо-таки стояла у него на лбу, и грех было не воспользоваться таким знакомством, чтобы кому-то помочь или что-то решить нерешаемое!
Разумеется, к Миле не обращались с такими вещами напрямую, в обход родителей, по крайней мере сначала. Сначала шли к Владимиру Моисеевичу. Бекая и мекая, заикаясь и краснея, а иногда, напротив, с разными драматическими приемами, убедительно и громогласно объясняли – в чем, собственно, состоит дело.
– Простите? – недоуменно переспрашивал Владимир Моисеевич.
Он не понимал. Он отказывался понимать и на первый раз, и на второй, и на третий.
Тогда просили более конкретно: а нельзя ли поговорить с Милей наедине.
– О чем? Нет, нельзя! – вскидывался Владимир Моисеевич, готовый, вообще говоря, буквально своими руками придушить за такую просьбу.
Однако те, кто приходил в дом или же (с внезапностью коршуна) налетал с таким прямо на улице, тоже были готовы, они знали, как подступиться к старику.
Болезнь сестры была почему-то наиболее часто повторяющимся мотивом. Именно сестры, а не брата, не матери, не отца, не сына или дочери. Правда, вела дорожка потом в совершенно разные стороны и чаще всего приводила к деньгам. Что не уставало поражать честного финансиста.
– Нет, ты понимаешь, они все с этого начинают! – возмущался он, отхлебывая по вечерам чай с лимоном, любимый свой напиток. По вечерам, во время такого быстрого чая, люстру обычно не зажигали. – Начинают с сестры, а потом умоляют, чтобы Миля попросил денег, как будто кредит в банке! Ну что за люди! Что за порода!
– Обычная порода, – говорила Софья Самойловна. – Человеческая.
– Да нет, при чем тут!.. – сердился Владимир Моисеевич. – Нормальные люди на это неспособны, только евреи.
– А что ты имеешь против евреев? – удивлялась Софья Самойловна.
Владимир Моисеевич благодаря этому странному обстоятельству, этой благой вести, разнесшейся по всему Харькову, что вот есть-де такой мальчик, сын ребе, но он не совсем сын ребе, он, говорят, может попросить… так вот, благодаря этому обстоятельству вскоре Владимир Моисеевич имел возможность убедиться, как причудлива и необъятна сама жизнь. Может быть, именно поэтому он и сдавался, рано или поздно. Люди сумели его удивить.
В разговорах с Софьей Самойловной он нашел правильную формулу, объясняющую суть дела.
– Нас просят, чтобы она родила! – говорил он за вечерним быстрым чаем.
– Кто она? – не понимала Софья Самойловна.
– Ну она, вот эта ненормальная.
– Но она же без мужа…