Хотя, если честно, ее слезы были немножко обманные и очень сладкие, потому что (конечно, конечно!) как раз революция и сделала Веру счастливой, привела в их дом этого большого робкого человека с необычайно умной речью, очень странной манерой молчать, обволакивая вокруг себя все пространство, с этими его докторскими руками, в которых была заключена вся его сила и смотреть на которые она боялась иногда, чтобы не упасть от счастья в обморок.
Счастье, простое девичье счастье, заключалось, в сущности, в том, что Весленский был влюблен в нее и при этом ничего не требовал, ничего не говорил, а ей только этого и надо было.
Ей иногда казалось, что – поскольку других объяснений не находилось – он появился в ее доме прямо оттуда, из ее внутренней жизни, из этих мучительных полуснов, но потом она брала себя в руки и говорила, отчетливо произнося (про себя) каждый слог – нет, нет, нет, это ре-во-лю-ция.
В этом смысле гражданка Вера Штейн была, конечно, истовой революционеркой настолько, что теперь задним числом, ретроспективно искала следы того, как революция, подобно приливу, постепенно подступала к ее городу, Петрограду, просто это было сначала незаметно, а потом вода плескалась ближе, ближе, захватывая все новые гранитные ступеньки, пока не пролилась вся и сразу.
Вера вспоминала, как это начиналось.
Ну во-первых, сначала солдаты.
В Петрограде того времени (1916-й и 1917 год) можно было увидеть такие удивительные картины, каких ни до, ни после, конечно же, не бывало, и они были связаны именно с солдатами. Порой они сидели прямо на земле целыми ротами, сидели сутками в ожидании приказа. Проходя по своей улице, Вера вдруг натыкалась на этих людей в шинелях и с винтовками, которые спали сотнями прямо на тротуарах, на земле, ели какой-то хлеб, им подносили воду, и они крестились, благодаря доброхотов, как-то по-крестьянски, и хотя петербургские дамы как простого, так и благородного звания, подносившие им из ближних домов еду, были чрезвычайно взволнованны и умиротворены своим же собственным благородством и видом этих несчастных солдат, но во всем этом, конечно, было что-то жуткое, настолько, что Вере потом снились эти люди, они были похожи выражением лиц на каких-то паломников, странников, горемычных нищих, только их было так много и все они были одеты в одинаковую солдатскую одежду, что становилось жутко, очень жутко, и возникал вопрос, кто их сюда пригнал, кто вообще все это сделал, зачем, и солдат этих, толпящихся в скверах, заполняющих вагоны конки, поезда, вокзалы, станции, переулки, дома, становилось все больше, больше и больше, и уже никто не обращал на них внимания, они стали частью пейзажа и частью ее внутреннего мира, она всегда подходила к ним и пыталась заговорить, что-то дать, улыбнуться, не отвечала на похабные выкрики, впрочем, выкрики были большой редкостью, в основном город заполнили пожилые крестьяне, которые вели себя смирно и шли, как коровы или лошади, как покорное стадо, – туда, куда их гнали, ничего не видя и не замечая вокруг. Дома Вера рассказывала об этом сестрам, и те удивлялись, да что ты преувеличиваешь, что ты такое видишь, чего мы не замечаем, и лишь потом, много лет спустя, Надя, младшая сестра, вспомнит эти рассказы покойницы Веры, когда увидит на улицах Москвы пленных немцев, вспомнит и всплакнет.
Вагоны конки, всегда переполненные солдатами, были, как ни странно, для петербуржцев того времени первым признаком приближающейся революции.
Было понятно, что так дальше продолжаться не может, и бурно обсуждалось всеми. Переполненные вагоны в какие-то дни были гораздо важнее, чем любой Распутин, любой Протопопов, Трепов, Милюков, Штюрмер и все прочие господа, потому что они были где-то там, в Селе, во дворце, а солдаты, заполнившие все пространство города, были здесь, обнаглевшие извозчики заламывали такие цены, что от них мгновенно портилось настроение; цены, которые всегда росли, всегда кусались, всегда рвали сердце обывателя на части, стали вдруг расти как-то нагло, мерзко и немыслимо, необоснованно, нелепо, потому что это были цены на те товары, которые пропадали как класс на месяцы, на недели, да, они исчезали, и это было страшно для избалованного петербуржца, для обывателя с Пяти углов, это было равносильно концу света, и опять становилось очевидно, что дальше так продолжаться не может, что грядет революция и она все наконец изменит и расставит по своим местам.
Появились и совсем новые явления, о которых петербуржцы давно забыли, а именно – нетопленные в холодное время года помещения, целые комнаты, целые этажи, которые порой оставались без отопления, потому что не было угля и дров или дрова были так дороги, что не хватало денег, чтобы протопить такие большие квартиры, – это началось еще в 1916 году, комнаты чаще запирали, но далеко не всегда, порой кому-то приходилось находиться и в ледяных, почти обледеневших помещениях, и вот, когда уже наступила революция, Вера порой накидывала на себя пальто и сидела там нарочно, читая книгу, переворачивая страницы пальцами в перчатках, и ей почему-то было хорошо, она делала это специально, но, конечно, чтобы никто не видел, и она была уверена почему-то, что все правильно, что наступает какая-то расплата, время платить по счетам, и придется платить всем, и ей в том числе, и что так правильно, потому что лежащие на земле солдаты со своими шинелями, со своим запахом, со своим голодным блеском в глазах вызывали у нее все большее и большее чувство вины, и она понимала, что они все виноваты перед ними, все, и она тоже, потому что носит дорогие платья, ест дорогую еду, а это уже нельзя, это уже невозможно, поэтому все то, что сейчас с ними происходит – отсутствие хлеба, теплых булок по утрам, варенья, тепла в этой дальней комнате, – хорошо, правильно, так и должно быть…
Однажды она поделилась своими мыслями с ним.
– Да что за ерунда, – мягко ответил Весленский. – Что же тут правильного? Во-первых, вы простудитесь. И всем уже будет плохо, а не хорошо. Во-вторых, ну черт побери, что за нелепое чувство вины? Перед кем? Перед всеми?
– Нет, это не чувство вины, – колеблясь, сказала она. – Это чувство совсем другое.
Ну как она могла объяснить? Она читала, много рисовала, разговаривала с сестрами, искала работу, собиралась поступать на курсы медсестер, но ее одиночество было обусловлено тем, что другой, внутренний мир, переполнявший ее, эти мучительные сны, он был столь же реален, как и первый, – и в нем она жила куда более трудной и куда более полноценной жизнью.
В обычном мире она вставала утром в своей комнате одна. В другом мире она просыпалась в огромном помещении вместе с сотнями женщин, одинаково одетых. В первом мире она завтракала со своей семьей, любимыми сестрами, мамой и папой, в другом мире – она ела одинаковую еду с этими сотнями женщин, в страхе от того, что может не успеть и остаться голодной.
Причем это не была тюрьма, понимала Вера. Это был ее добровольный выбор. Это была ее новая жизнь. Коммуна.
Она все-таки решилась об этом сказать:
– В новой жизни у всех не будет теплых комнат.
– Что? – изумился Весленский.
– И не будет обеда из трех блюд.
– О чем вы говорите? – осторожно спросил доктор.
– О революции, – сказала Вера просто. – Ведь вы же тоже ей служите.
Весленский молчал. У него была такая черта, она давно это заметила: когда ему было трудно отвечать, он молчал, но ей не было обидно, казалось, что он просто обдумывает свой ответ и будет обдумывать еще целую вечность, может быть год, сколько надо.
Постепенно, шаг за шагом, вечер за вечером, она рассказала ему все. Это случилось не в первый, а во второй его приезд, после переворота.
В этих снах, о которых она ему рассказывала, ее жизнь была совсем не такой, как здесь, в реальном Петрограде.
Вставали по звонку…
Вставали по звонку, и, хотя Вера не слышала его никогда, оказываясь там уже после того, как он прозвучал, она знала, что все они встают вместе, вместе должны одеваться, потом умываться и идти в трапезную.
Эти люди никогда не казались ей злыми, нет, они были очень добры, но непрестанно мучило другое – все они были ей чужими, она не могла запомнить ни как их зовут, ни какие у них глаза и привычки, и самое главное, она не знала, зачем они здесь, и тем не менее вся ее жизнь должна была проходить у них на глазах.
Вере постоянно казалось, что она здесь новичок, ничего не знает, и самым мучительным было это бессилие – она ничего не могла тут найти. Искала гребешок, заколку, ходила по комнатам, заглядывала во все углы, становилась на колени, залезая под ряды одинаковых коек – на нее смотрели с удивлением, но она все равно ничего не могла спросить. Она не знала здешнего распорядка дня, каждый раз необходимость вместе куда-то идти и что-то делать была для нее неожиданной. Иногда приходилось даже вместе куда-то ехать, они все садились в вагон, обычный железнодорожный вагон, долго ехали, и тогда приходилось искать их новый дом, и она кружила по незнакомому городу, иногда под дождем, иногда в метель, чаще просто ночью, когда не видно ни зги, стучала в незнакомые двери, спрашивала, ощупывала бумажку с адресом, и это продолжалось часами, она сбивалась с ног и все равно ничего не могла понять, найти, почувствовать покой.
Самым неожиданным было то, что среди незнакомых часто попадались и знакомые, даже родные, но они ее не узнавали. И, конечно, больше всего ее поражала скученность, теснота, многолюдство этой жизни, в которой она жила из ночи в ночь со все возрастающим чувством, что эта жизнь – она и есть настоящая, истинная, подлинная.
В этой жизни, которая захватывала ее все больше и больше, она всегда оставалась одна, постоянно чувствовала свое чудовищное одиночество – в самой гуще людей, которые почему-то все жили вместе.
– Интересно, – сказал он. – Очень интересно. А почему вы считаете, что это как-то связано с революцией?