Мягкая ткань. Книга 1. Батист — страница 39 из 50

Даня в этот день находился в Одессе, он решил искупаться, и хотя вода была еще холодная, он не прогадал, его охватило то самое чувство, которое Даня уже испытал однажды, далеко отсюда, – он плыл, короткими сильными движениями рассекая волну, и хотя тело обжигало и ноги немели, он все-таки знал, что справится и доплывет, и это было волшебно.

Женя и Дора были еще в гимназии, Миля болел, лежал дома с легким шарфом на горле и наблюдал, как солнечный луч перемещается по потолку, окрашиваясь то в розовый, то в желтый, то в перламутровый цвет.

Софья Самойловна разговаривала с Рахилью, тема была новой, неожиданной, она объясняла ей про свадьбу, что это вообще такое и как она устроена. Говорила про то, как над женихом и невестой держат такой большой белый платок, купу, правда, у русских это не так, но неважно, и как они целуются, и как кричат гости, и как потом весь вечер танцуют и дарят подарки, и что это значит…

И только про Моню никто ничего не знал. Никто не запомнил, что он делал в это время, во что играл, что говорил, почему вообще был дома.

Проведя две ночи у Вари Белоцерковской, Ян в это утро забыл оставить портфель в дворницкой.

Владимир Моисеевич вернулся домой в неурочный час, открыл дверь своим ключом и объявил, что банк закрыт на переучет по случаю революции.

Никто ему не ответил.

Он вошел в комнату без окна, сам включил люстру и долго сидел один, глядя на белый чайник.

В это время Миле стало скучно лежать (луч спрятался), и он вышел посмотреть, кто пришел. Увидел папино пальто и портфель Яна. Из него торчала кобура револьвера.

Миля медленно вынул ее и пошел по коридору, чтобы показать маме. В это время Моня выхватил из кобуры револьвер и помчался в большую комнату.

Он думал, что там никого нет, но увидел папу и остановился.

– Что ты делаешь? – спросил Владимир Моисеевич спокойно.

Это был последний вопрос в его жизни.

– Я играю, папа! – честно ответил Моня и в доказательство своих слов выстрелил в отца…

Пуля пробила шею и задела артерию. У Владимира Моисеевича оставалось только несколько минут, во время которых он быстро слабел.

Его перенесли на диван, где он лежал эти несколько минут до и несколько часов после, а горничная Сашенька беспрестанно бегала за все новыми белыми простынями, рвала их сильными руками, и все смотрели, как белая чистая ткань набухает алыми пятнами.

Владимир Моисеевич успел за эти минуты сказать самые важные слова Софье Самойловне о своей любви, верности, о том, что она была ему лучшим другом, смыслом всей его жизни и что жил он, в сущности, только ради нее и очень надеется, что она это понимает.

Потом он попросил никого не винить и никого не наказывать, объяснить детям, что на то была воля Божья, ибо все произошло совершенно случайно.

Софья Самойловна, удерживая слезы, улыбалась, держа его за руку.

Дважды или трижды ему пришлось повторить главную свою просьбу: с помощью адвоката Калмановича забрать из банка сельскохозяйственного кредита все его акции и превратить их во что угодно – в золото, камни, можно даже купить кусок земли, но только не в деньги. Всем остальным пусть распорядится Даня, когда приедет из Одессы. Это было для нее трудно, но она запомнила.

Наконец он еще немного подумал и просипел:

– Соня, держи себя в руках…

И с этими словами Владимир Моисеевич Каневский преставился.


Доктор констатировал смерть. Никакую полицию не вызывали, да и некого было в то время вызывать.

Ян сидел у ног отца, уткнув лицо в ладони в течение всего этого бесконечного дня и всей ночи, пока не приехал Даня, которого вызвали телеграммой.

Даня попросил с утра привести ребе.

Пришел очень старый человек. Он попросил всех выйти и провел около часа у постели Владимира Моисеевича с книгой в руках.

Потом вышел и подозвал к себе Софью Самойловну.

Она подумала, что надо заплатить, но ребе отмахнулся: потом…

– Он умер хорошо, – сказал, слегка помедлив.

– Что? – не поняла Софья Самойловна.

– Он умер хорошо, а главное – вовремя, – твердо повторил ребе.


После похорон Софья Самойловна позвала к себе младшего сына Милю и долго смотрела на него. Потом страстно обняла и прижала к себе.

– Как хорошо, что это был не ты! – прошептала она.

Глава седьмаяЛекция в клубе табачной фабрики (1925)

Примерно через месяц… а то и раньше, недели через три, по городу поползли слухи о Вере. Первой о них узнала кухарка Елена. Заплаканная, она прибежала с базара и сказала, что больше туда не пойдет. И поэтому борща не будет. Есть только позавчерашняя колбаса, белый лук, гречневая каша. Когда доктор миролюбиво сказал, что все это его вполне устраивает, и осторожно осведомился, что же все-таки произошло, она заплакала в голос и потом стала плаксивым шепотом говорить, что, с одной стороны, грех, а с другой, да пошли они все к черту, но ведь и на другом базаре тоже могут начать, и вот тогда придется уже идти в лавку, а там втридорога, и тогда уж лучше совсем перейти на казенное питание в больнице, а ей, Елене, уезжать обратно в деревню.

Не в силах остановить этот поток слов, смешанный со слезами и соплями, доктор молча сунул ей свой чистый платок и попросил подавать на стол.

Каша с луком и позавчерашней колбасой была быстро им съедена, и он предложил Елене вместе с ним выпить по рюмке, ровно по одной.

Понимая, к чему идет дело, Елена села, пододвинув хозяйкин стул, мрачно и молча опрокинула рюмку, зажевала черным хлебом и уставилась себе под ноги.

– Ну? – спросил доктор. – Что там, на базаре? Кто тебя напугал?

– Да не напугал… – вздохнула она. – Если б напугал, я б вам и не говорила. Чем нас теперь напугаешь, после девятнадцатого года. Обидели, доктор.

– Чем же тебя обидели? – тревожно спросил он, начиная догадываться и чувствуя в груди что-то противное и горячее.

– Да вот, обидели. Что ж, говорят, вы дома цирк шапито устроили? Ловкач твой доктор, говорят, деньги с людей брать хочет за мертвое тело. Да еще фокусы всякие придумывает: летать, мол, будет твоя хозяйка под потолком. А это грех и черная махия. Я ей в глаз, а она кричит, милиционера позвала.

– Интересно, – сухо спросил доктор, – откуда ж она узнала? Знакомая эта твоя. Про черную магию и вообще?

– Да какая она мне знакомая? – отвернулась Елена. – Шваль, падла жирная. Мало их расстреливали, буржуев, в девятнадцатом году.

– Послушай, Елена Васильевна, – сказал доктор, тихо вздохнув. – Давай без лозунгов. Ты мне по хозяйству помогаешь. По нынешним временам это совсем не мало. Потом… ты нам… ты мне не чужая. Ты Веру любила. Это тоже… для меня имеет значение. Разберемся мы с этими, которые там, на базаре. Хозяйка тут пролежит ровно столько, сколько мне нужно. И никто мне не помешает. Иди на базар и купи все, что хотела. И еще бумаги мне купи писчей, одну пачку. Поняла?

– Подешевле или подороже? – спросила она, выходя.

– Какой хочешь, – махнул он рукой, а про себя подумал: «Ну вот уже и выбор есть – подешевле, подороже…»


Выбор, о котором подумал доктор, кстати, появился совсем недавно, город понемногу оживал, постоянно открывались новые магазины, рестораны, артели, ателье мод, аптеки, частные детские сады, букинисты смело выставляли дореволюционный товар: газеты, журналы, книги дооктябрьского периода, с прежними шрифтами и оформлением, пройти мимо этих лотков было просто невозможно, доктор поневоле останавливался и бегло пролистывал знакомые до боли листы местных и петербургских изданий, порой вырывая взглядом то абзац, то кусочек, то фразу – речь депутата Государственной думы, какую-нибудь статью о медицине, о воспитании, об общественном развитии и нравственных вопросах, и усмехался про себя, поражаясь тому, как быстро меняется сам язык, сами слова, которыми пишут и говорят люди, сам строй речи и как легко под эти нужды языка подстраивается культура – тут же, на лотке, лежали и новые советские книги, все как будто с выставки футуристов, но на очень дешевой, серой, почти сырой бумаге, и то, что на выставке футуристов казалось вычурным и избыточным (шрифт, колонтитул, буквицы, иллюстрации), из-за нынешней бумаги и из-за дешевого картона обложек выглядело нищим и пустым, похожим на жуткие документы 1918–1919 годов. В то время эти бумажки с печатями стоили жизни в прямом, самом натуральном смысле, и доктор об этом не забыл и не мог бы забыть никогда.

Лежали тут и новые русские книги и журналы, напечатанные в Риге, Берлине, Праге уже в нынешнее время, послеоктябрьское, и доктора поражало, как много люди стали писать, несмотря на все, что обрушилось на них, или благодаря этому – как будто какой-то фонтан слов забил из-под земли, и в этом было что-то неясное, тревожное, словно сама земля ворочалась под этими обложками, сдвигаясь со своей оси. Кто все эти люди? О чем они хотят рассказать? Откуда они берут все эти слова? Какая дикая сила, неосознаваемая, водит их рукой? Страшная сила. Доктор прекрасно помнил свое ощущение от прежнего печатного слова – от всех этих журналистов, литераторов, писателей, философов, это были понятные ему люди, заключенные, как пчелы в улье, в строгую иерархию, и он знал, что, например, эти пахнущие дорогими сигарами журналисты, вечно спешащие в свои редакции, или эти писатели, или вот эти религиозные философы, профессора, богословы, историки литературы – все они были выстроены по какому-то им самим известному рангу, ранжиру, все приписаны к каким-то школам и кружкам, редакциям и партиям, все имели свою гонорарную ставку, свою цену, свою роль, свое место в этой сложной системе, как и остальные люди… Но если для остальных людей – зубных врачей, жандармов, адвокатов, служащих, купцов, мамзелей, слуг и прочих – все рухнуло действительно разом и навсегда, то вот для этих наступил какой-то другой час, великий момент истины, они производили слова с утроенной силой, несмотря на отсутствие рынка сбыта, читателя, средств, гонорара, без всякой видимой цели, будто силясь обуздать, унять эту страшную силу, которая выходила наружу через их слова, словно из-под земли.