Мягкая ткань. Книга 1. Батист — страница 4 из 50

Поначалу она лишь мучительно краснела. Не говорила ему ничего.

Потом сказала:

– Для меня это слишком много, понимаешь?

– Что значит «слишком много»? – искренне удивился он.

– Да, ты меня не понимаешь, – подтвердила она кивком головы и отвернулась, скрывая слезы. – Я вижу, что ты не понимаешь, и это мучительно, но для меня, поверь, это действительно слишком, дай мне, пожалуйста, время привыкнуть, я не хочу, чтобы это происходило всегда, везде, чтобы я стала для тебя как вещь…

– Что-что? – расхохотался доктор. – Что значит «как вещь»?

– Нет, не то. – Она продолжала отворачиваться, и это его злило больше всего. – Просто мы по-разному чувствуем, ну я не хочу быть такой… захватанной, знаешь, бывает такой захватанный прозрачный стакан, на нем видны отпечатки пальцев.

Когда нужно, она умела быть смелой.

Доктор долго молчал.

– Извини, пожалуйста, – сказал он наконец, – я не знал, что вызываю у тебя столь неприятные физиологические чувства.

– Ты старый дурак, – сказала она. – Ты вызываешь во мне чувство восторга, больше ничего, и чувство благодарности, но дай мне к тебе привыкнуть, дай мне стать такой же свободной…

Так возникла эта тема. Мучительная для него, но без нее не было бы всего остального, теперь он ясно это понимал.

«Ты никогда об этом не узнаешь, понял?!» – выпалила она там, на улице, среди лошадей и красноармейцев (какая-то воинская часть торопливо обгоняла их, а может быть, это были милиционеры).

И в ее словах была доля правды. В ее молчании (и до, и после) была та завеса, дистанция, граница, которую он постоянно чувствовал. И ее никогда нельзя было достать оттуда, заставить раскрыться полностью. В этой немоте Веры всегда был для него какой-то холод, страх ухода. Туда, насовсем, где она постоянно была какой-то своей частью, «одной ногой».

Так оно, кстати, потом и случилось. Так оно и случилось.

Но в то же время это была лишь доля правды. Доля, постепенно становившаяся долькой. Сладкой, брызжущей соком мандариновой долькой, чуть прозрачной, если поднести ее к лампе.

Например, когда она послушно раскрывала колени и чуть сгибала ноги, делаясь сразу немного смешной и податливой, доктор в первые разы явственно чувствовал головокружение.

Заставляя Веру принимать эти чересчур физиологические позы, он испытывал и ужас, и чувство дикого счастья не почему-либо (это все – телесное, томительное и долгое – приходило потом, когда он забывался), а потому, что тем самым ее немота прерывалась.

Приоткрывалась завеса.

Не было холода.

Конечно, ничто не могло заставить Веру закричать или заговорить во время любви, но запретить себе дышать она все же не могла.


Каждое ее движение он оценивал, осматривал в каком-то двойном или тройном зеркале, расщепляя на фазы и полутона. Каждое ее движение (или дыхание) полно было для него глубокого смысла. Потому что он всегда, в любую минуту, оставался врачом.

Например, когда он наблюдал, как Вера ставит ногу при ходьбе, он видел, конечно, весь ее организм, а не только один шаг. Он наблюдал, как движутся ее таз, и шея, и руки, и плечо, и колено, он мысленно прокладывал эти искрящиеся линии от одной части тела к другой, и рисунок, который получался при этом, волновал доктора, пожалуй, не меньше, а то и больше, чем заурядные эротические женские проявления, блеск глаз или движения губ, которым сама Вера придавала куда больше значения, чем он.

И вот, когда доктор осматривал Веру сквозь эту систему своих двойных или тройных зеркал, он видел удивительно здоровую природу этого человеческого существа, уникально здоровую, но как бы тоже расщепленную на три части, видел, как много в Вере Штейн, его жене, огромной животной силы, но при этом как мало сопротивления, характера, трезвости и холодности, столь необходимых, чтобы жить по плану. И как мало в ней природной интуиции, чуткости ко всему и как много, неоправданно много, этой странной немоты, куда она уходила, этой странной молчаливой гордости или отдельности от всего мира, не только от него. Он видел, восхищаясь ее шагом, полным грации и силы, одновременно и то, что шаг этот – вслепую, в пустоту, с вечным испугом оступиться или упасть.

Потому что Вера всегда думала о чем-то. И он все время пытался понять – о чем же?


Через пару недель в квартире доктора Весленского все наконец как-то устроилось.

Из зоомагазина мастер привез на бричке стёкла и собрал аквариум, который в силу тяжести заказанного синеватого стекла скорее походил на хрустальный ларец и был установлен в гостиной за специальной ширмой, чтобы никто посторонний не мог увидеть Веру, войдя в комнату.

Аквариум был аккуратно накрыт темным покрывалом, поэтому, даже если посторонний и попал бы за ширму, он бы все равно ничего не увидел, только какой-то продолговатый предмет на специальном низком столике-подставке, накрытый материей, бог его знает для каких надобностей.

Кухарка Елена, которая не только могла и имела право, но даже должна была смахивать с аквариума пыль и проветривать его, правом своим нисколько не злоупотребляла, напротив, порой стремилась пропустить и этот положенный «раз в неделю».

Так что, кроме самого доктора, единственным посторонним человеком, который мог зайти и потребовать осмотра нетленного тела Веры Штейн, был Иван Петрович Бурлака, что он иногда и делал.

Предупреждал о своем визите доктора Бурлака заранее и вел себя при этих визитах совершенно одинаково.

– Здравствуйте, доктор. Ну как она? – шепотом прямо с порога спрашивал он.

На что доктор всегда пожимал плечами: мол, спасибо, хорошо. После чего Бурлака проходил в комнату, за ширму, придвигал стул поближе и снимал покрывало с аквариума.

Затем он сидел в потрясенном и неподвижном молчании около пяти минут, кланялся – мол, не провожайте – и также молча уходил. Как и плановая уборка кухарки Елены, происходили с ним эти приступы мистицизма тоже примерно раз в неделю.

Во время приступов мистицизма Бурлака не говорил ни слова, не жаловался, не ныл, не причитал, а лишь однажды прошептал (но доктор его не слышал, к сожалению) что-то вроде «как я вас понимаю, доктор, как я вас понимаю», но тут же почему-то устыдился своих слов, покраснел и замолчал, а когда понял, что доктор ничего не заметил, страшно обрадовался.

Однако нельзя сказать, что, кроме этих троих, никто в городе Киеве не знал о нетленном теле Веры Штейн, хранящемся на частной квартире ее мужа. Знали, конечно, и знали наверняка многие.

Доктор, разумеется, даже не просил Бурлаку и прочих хранить секрет аквариума, поскольку это было абсолютно бесполезно.

И первое время ему казалось, что окружающему миру просто нет дела до того, что творится в его частной квартире. Но он ошибался.


Доктор познакомился с Верой Штейн, кстати, вовсе не в Киеве, а в Петербурге, в апреле 1917 года, куда был вызван как эксперт по одной служебной надобности всего на несколько недель.

А верней, познакомился не с ней одной, а со всеми тремя сестрами Штейн: Татьяной, Верой и Надей.

Разница между старшей, Татьяной, и средней, Верой, была лишь два года, а между Верой и младшей, Надей, и того меньше – год, и все они были очень похожи: черноволосые, голубоглазые, с идеальной кожей, прямыми длинными волосами до пояса, с прекрасными фигурами; при этом характеры их разнились до такой степени, что доктор не уставал поражаться. И выводил из такого генетического сходства-несходства самые разнообразные теории.

– Понимаете, Надя, – говорил он, например, младшей из сестер, прихлебывая несладкий чай и нервно поглядывая на дверь в соседнюю комнату. – Понимаете, есть… как бы вам сказать, разные типы наследования.

– Расскажите, доктор, и не торопитесь, – тихо, с трудом подавляя смех, шептала ему Надя. – Не торопитесь. Я хочу внимательно усвоить каждое ваше слово. Я редко говорю один на один с такими умными людьми. Для меня это событие. А главное, успокойтесь, пожалуйста. Она сейчас выйдет. Никуда не денется.

Доктор страшно краснел, когда сестры Штейн вот так, напрямую, подшучивали над его, как тогда казалось, глубоко скрытыми и еще неясными для него самого чувствами. Но им-то все было ясно с самого начала.

– Доктор, ну мы поняли, мы давно поняли, кого из нас вы выбрали! – хохотала старшая, Татьяна. – Не нужно это так сильно подчеркивать!

А ему-то казалось, что он это не подчеркивает, а старательно скрывает.

Сама же Вера поначалу страшно дичилась и лишь в последние дни его командировки стала появляться в большой гостиной, где стоял рояль. Она немного играла и иногда с ним разговаривала.

– Итак, – глубоко вздохнув, продолжал доктор с того же места, на котором в прошлый раз остановился. – Мы уже выяснили, что врожденный статус хромосом – это не какие-то отдельные черты или черточки, ну там, черные косы, или выразительные голубые глаза, или манера вскакивать с места, опрокинув стул (Надя в этом месте его рассказа старательно хихикала), – нет, нет и нет… Это некий набор, очень сложный и очень странный. Но вот ведь какая вещь, Надя. Помимо этих внешних черт есть ведь еще и загадочные, таинственные черты, которые тоже, как ни странно, передаются генетически, а вовсе не воспитываются родителями, как наши бедные родители порой думают. Так вот, в вашем случае этот тип наследования представляет собой какую-то очень точно организованную геометрическую фигуру, как бы сказать, три луча, три линии, которые, расходясь в разные стороны, образуют тем не менее этакое единство…

– Запуталась, – капризно сказала Надя. – Давайте все сначала.

– Короче, представьте себе трех сестер, таких же, как вы, очень разных по характеру и все же довольно похожих на первый взгляд, но, конечно, только внешне похожих.

– Ну почему же только на первый взгляд. И на второй, и на третий тоже.

– Нет, – настаивал доктор. – Только на первый. У них у всех есть нечто общее, хотя первая, возможно, тихоня или, напротив, задира, вторая хохотушка и болтушка. А третья…