Мягкая ткань. Книга 2. Сукно — страница 2 из 71


А в ней, в этой избе, проживала во грехе с Матвеем одна женщина, Савченкова Матрена, и вот она, эта Матрена, тем утром крикнула ему в подпол, туда, в мутную сырую глубину: да сколько ж ты там будешь сидеть, сердце рвать, не могу больше терпеть! И кинула туда в него чайник с кипятком, и Матвей ошпарился, и вышел прочь, и пошел по дороге за телегой, на которой сидели два унтера и священник, а священник отвернулся от него и плюнул, потому что Матвей Горелый жил с Матреной во грехе, поскольку была Матрена вдовой, солдаткой. Мужа ее забрали и убили сразу, в четырнадцатом году, и погиб он, как рассказали ей знающие люди, от газов, выкашлял все нутро, с кровью все вышло у него, и вылезли глаза из орбит и покрылось синюшным слоем лицо. А она ничего, пережила, проплакалась, потому что ребенок у нее был, девочка. И был у нее сосед, Матвей, которого за смуглую кожу и черные волосы звали в деревне Горелым, очень яркий, как с картинки, с ясными зелеными глазами, и тоже вдовец, жена его умерла еще раньше, до четырнадцатого года, от кори, и у него тоже был ребенок, мальчик, и вот однажды он к ней, к этой Матрене, перешел жить, то есть, верней, она к нему, и это было вроде не по закону, так как венчать их не могли, верней могли, но было это трудно, да и венчаться он не хотел, считал, что это смешно – они с Матреной уже старые, хотя было им всего-навсего по двадцать восемь лет.

Но не потому священник тем утром отвернулся от него и плюнул, что они с Матреной не венчаны, а дело в том, что однажды Матрена рассказала Матвею, от чего умер ее первый муж, солдат Иван Савченков в деревне у всех была одна фамилия, и как он умирал, и вот тогда Матвей испугался, и испугался так, что задрожал всем телом и бросился прочь из избы, бросив ложку, которой ел кашу с луком, и все остальное – детей, ее (Матрену) и свой собственный дом, и бежал он долго, по темному лесу, пока не рухнул на траву, рыдая, и вернулся только утром, поникший и тихий, и с тех пор рисовалась ему эта картина: как лежит он на поле и умирает от газов, и как вываливаются из глазниц его глазные яблоки, и как выкашливает он легкие вместе со сгустками крови, и как изо рта у него хлещет эта самая кровь, и как лицо его становится синим, синюшным, и как по всей земле тянутся эти ядовитые газы, эти розовые облака, и как все люди дышат ими и не могут надышаться, и это значит, что пришел страшный суд, тот Страшный суд, которого он боялся. Потому что таково было свойство памяти Матвея Горелого – он запоминал все тексты, которые прочитал, он помнил все страницы, которые перелистывал, помнил сам их вид, картинки внизу и вверху, помнил шрифт, как нарисованы обычные буквы и буквицы, и помнил сами слова, они плыли у него перед глазами, хотя был он человек не то чтобы неграмотный, но и не то чтоб сильно ученый, окончил церковно-приходскую школу, но и этого ему хватило. Он помнил очень хорошо про Страшный суд, и когда услышал про газы, он понял, что вот это и есть тот самый суд, над всеми делами человека, а это был самый жуткий библейский рассказ, который он помнил, он был для него страшнее всего на свете, и поэтому, когда Матвей представил себя на этом поле, с выкашлянными легкими, то он взял и побежал в лес, а потом вернулся домой, но уже другой, не такой, как раньше. Вот поэтому священник плюнул в него.


Весной пятнадцатого года (а сошлись они с Матреной зимой, в феврале) Матвей Горелый отправился раньше обычного в отхожий промысел в Москву, наниматься в мануфактуру, в красильный цех, куда он уже уходил перед этим три года. В Москве ему жить нравилось, но нравилось не все, нравились красивые дома, богато одетые и по-городскому сдержанные женщины, но к ним, конечно, он подойти ни разу не решился. Нравились главным образом храмы, он мог целыми днями бродить по городу, заходя в них и внимательно вглядываясь в иконы, изучая свойства, детали каждой церкви, присматриваясь к священникам, к алтарникам и прихожанам, ко всем, кого видел, ибо везде было по-своему, по-другому, не так, в каждой церкви была своя манера, свой подход, и в одной дышалось чисто, свободно, а в другой потолок давил, окна казались темными, и лица нерадостными. От чего это зависит, он не понимал и не пытался, значит, так надо, так должно быть устроено, во всем есть этот неведомый ему смысл, бессловесный смысл, который в Москве излучала каждая выбоина, каждый камень на дороге. В этих хождениях по городу он не знал меры, сбивая ноги в кровь, запоминая повороты и вывески, запоминая все эти церкви, сотни, а может и тысячи церквей, которые вместе звонили по вечерам. Такого чуда, конечно, нигде нельзя было представить на земле, и за это чудо он прощал ей все, что не нравилось – постоянное чувство голода, бездомность, презрительные взгляды мужчин, подозрительность городовых, эти чудовищно пахнущие ночлежки, этих страшных пропащих женщин, которые смотрели на него жадно, несмотря на то что денег оплатить их у него отродясь не бывало, этих воров, которые шныряли тут на каждом шагу, эту тяжкую атмосферу гульбы, жестокого пьянства и зверства, которыми были полны буквально все кабаки, все места, где людей кормили и поили. Но все это были в сущности пустяки и мелочи, по сравнению с тем, в какое счастье и волнение погружался вечером город под звон колоколов, и уже входя в него через Дорогомиловскую заставу, в потоке обозов, лошадей, запахов рыбы, навоза, всякой гнили, чеснока и лука, сена и дегтя, он улыбался про себя, потому что знал, что скоро услышит этот необычайный перезвон тысячи московских церквей.

Он не был набожен, хотя и молился. Скорее, все эти книги, которые он прочел, вызывали у него больше вопросов и больше страха, чем блаженства и покоя. Но сами церкви он любил, в них было много человеческого искусства, ума, мастерства, волнения, в них было много чего-то такого, что заставляло относиться к людям хорошо.

И в них хотелось стоять подолгу.

Особенно нравилось ему в церкви Живоначальной Троицы в Никитниках, звали ее еще почему-то церковью Грузинской Божьей матери, из-за обретенной в другие века чудотворной иконы, но дело тут было не в иконе, а в росписи, яркой, как ткани, которые делала Даниловская мануфактура, и по всем стенам, и по высокой сфере, и по узким приделам даже, располагалась тут стенная иконопись такой яркости и света, что он зажмуривался, когда сюда входил. Впрочем, войти-то сюда было не всегда просто, кругом громоздились новостройки Боярского двора, купеческие подворья, голубоватые изразцы новых шехтелевских домов. Матвей уже знал, что их так и звали – шехтелевскими, по архитектору, но не мог понять, отчего же он так знаменит; поскольку эти его дома, на взгляд Матвея, были как печи-голландки, как будто он делал печи-голландки вышиной в храмы, и даже выше храмов, вся Москва была в этой невероятной стройке, вся в лесах, в криках рабочих, в потных лошадях, таскавших на себе кирпич и огромные балки, вся она была покрыта, как звучащей пеленой, этим непрерывном стуком топоров, люди вколачивали гвозди в ее новое тело, но не потому что хотели измучить, а чтобы вознести на новую высоту. Москвичи зло щурились, обижались, плевались на эту работу, им новые дома казались наглыми каменными громадинами, чудовищными монстрами, которые заслоняли и убивали старые милые усадьбы, старые церкви, дворики и сады, вообще всю старину, особую память. Особенно свирепствовала графиня Уварова: «Спасите Москву Грибоедова и Толстого», – кричала она на страницах газет и журналов. Хотя кто бы ее стал слушать, особенно теперь, во времена таких невиданных денежных вложений, такого невероятного по масштабам строительства. Эта старомосковская враждебность к новым домам, презрение к ним буквально висели в воздухе, но время было не остановить, и потому на улицах часто возникали различные неудобства, заторы, связанные со строительством, какие-то ямы. Чтобы пройти их, нужно было перепрыгивать по доскам, подбирать юбки, пачкать галоши, проходить по настилу, перебегать по тонкой линии. Это было трудно для всех, особенно для разодетых дам, которые спешили на Пасху в эту старую, прекрасную церковь. И Матвей, понимая это, терпеливо дожидался, когда освободят ему ход, осторожно проникал в эту старую церковь, тем более что стояла она на горке, возле Кремля, рядом с Варваркой, и была, конечно, не простой, по этим высоким ступеням, царским, поднимались раньше люди знатные, цари и царицы, да и сейчас теснилась толпа в праздничные дни – толпа не простая, а изысканная: дамы, мужчины, одетые по-новому, купцы, чиновники – все стремились прикоснуться к этой тайне, к этой старине, невероятной росписи, к куполу, который быстро уносил душу, к резному камню церковных врат, который был еще одним чудом, открывавшимся его любопытному глазу.

Матвей здесь, в этой церкви, становился свободен душой, настолько свободен, что насмешливо отмечал странную деталь московского быта: слепоту горожан, которые не видели своего города так, как он, то есть не видели целиком, для них существовали только отдельные улицы, по которым они ходили, и дома, в которых они существовали, но не был открыт город весь, как он был открыт ему, со своими черными дырами, мутными закоулками, искривляющимися пространствами, со вдруг взбегающими холмами и ниспадающими переулками, полными гама и суеты. Главным в этом странном огромном городе были церкви, но не потому что горожане искренне верили, как раз наоборот, потому что они не верили, потому что не понимали, с чем имеют они дело, и в каком количестве, и как эти церкви стоят, образуя невидимую паутину корней, каменную грибницу, прорастающую из земли, и как они цементируют городскую почву. Горожане не понимали, не видели, и это было важно для города – оставаться невидимым, непойманным, неузнанным, а Матвей видел, потому что он точно измерял глазом глубину нижних уровней, в каждой церкви были захоронения, или тайные лестницы, или просто, подойдя снаружи, легко можно было рассмотреть, как стена врастает в землю, и сколько там аршинов прячется внизу, было неясно. Подвалы, причем глубокие, были и в обычных жилых домах, там держали купцы товары, там порой были огромные склады, там замуровывали богатства, там была жизнь, в церковных же подвалах, которые гораздо глубже, длиннее, не было никакой жизни, там пряталось нечто другое –