они не дают мне такой возможности, держать ребенка в этой Москве – фактическое преступление, понимаете меня, у нас выбора нет, но и у вас, хоть вы и молодой человек, тоже ситуация похожая: на вашем попечении прекрасная молодая женщина, мать вашего будущего ребенка, ну к чему держать ее здесь.
Профессор говорил все горячее и горячее, ибо чувствовалось в интонации Весленского какое-то тяжкое раздумье, какое-то сомнение, и это было совершенно так. Во-первых, чтобы выхлопотать себе и Вере столь серьезные документы, в Москве нужно было проторчать едва ли не месяц-другой, а то третий-четвертый, а доктор не мог тут находиться один, без Веры, больше ни одного дня. Во-вторых, он вдруг понял, что ходить по этим кабинетам, выстаивать очереди и просить, хлопотать за себя – ему абсолютно невыносимо, невозможно, у него немеет язык и холодеют ноги, нет, это была какая-то казнь, пытка, и в конце концов, если даже Преображенский, с его именем и связями, предпочитает вариант нелегального перехода через польскую границу (а коридор этот в те месяцы был давно и успешно налажен), то не лучше ли и ему, человеку с Украины, не обивать тут пороги, а точно так же переехать из одной прифронтовой полосы в другую, пусть и с риском для жизни.
Но вот третья причина – она была гораздо неожиданней и интересней. Вдруг выяснилось, что у них с учителем совершенно разные взгляды на эту новую, изменившуюся реальность, что они по-разному ее оценивают и разное в ней видят.
На этой кухне у профессора Преображенского, слушая под морковный чай его ежевечерние рассказы об абсурдах большевистской Москвы (черт, ну сколько же он там прожил, на Волхонке, ну точно не больше трех дней, а кажется сейчас, что целую вечность), Весленский молчал, кивал, соглашался, совершенно не спорил, но внутри у него постепенно вызревал если и не протест, то уж точно какой-то свой взгляд на все эти вещи.
Москва и правда в ту пору представляла собой удивительное, почти апокалипсическое зрелище: например, так называемые «трамвайные будки», то есть деревянные домики, в которых надлежало ждать и скрываться от непогоды – резные, затейливые, деревянные, исполненные по особому городскому заказу и по особому архитектурному проекту – в том ноябре 1918 года быстро превратились в общественные туалеты. Туда невозможно было зайти погреться, потому что они были полны зловония и огромных куч замерзших экскрементов. По той же причине их не разбирали на дрова (разобрали в следующем, 1919-м). Однажды доктор решил зайти в одну из таких «будочек», спасаясь от пронизывающего ветра, и в ужасе отшатнулся – там невыносимо воняло и сидел на корточках красноармеец, весело ощерившись и дружелюбно протягивая ему газетный лист: мол, угощайся, товарищ.
Когда Весленский рассказал профессору про этот случай, тот в ответ поведал ему все известные апокрифы на эту тему, которые во множестве ходили тогда в среде образованных москвичей – например о том, что во время большевистского восстания, когда в Малом театре располагался какой-то «революционный штаб», или что-то вроде того, заслуженных артистов, разумеется, прогнали, а когда они вошли вновь в «дом Щепкина», то есть в свой родной Малый театр, то нашли в своих уборных кучи дерьма, лежащие прямо на полу, хотя сами фаянсовые чашки унитазов по-прежнему белели девственной чистотой. Эти люди просто не знали, что такое ватерклозеты. В среде образованных москвичей эти люди, как правило вооруженные и свирепые, вызывали закономерное чувство протеста, их порой называли дикарями, но скорей по своим привычкам, да и по наружности они были похожи на чернокожих, – эта кличка, пусть и ненадолго, прилепилась к большевикам в ноябре 1918 года, и вот она-то, пожалуй, вызывала в Весленском наибольшие раздумья: ведь получалось так, что профессор и все другие хотели бы, чтоб «чернокожие» вдруг куда-то исчезли, то есть заняли прежнее, свое, подобающее им место, а этого никак не могло быть, даже в этих кучах дерьма, наваленных «чернокожими» на пол вместо унитаза, даже в этой абсурдной, варварской, раблезианской, саркастической и в общем-то страшной детали Весленский видел сдвиг времен, жерло вулкана, землетрясение истории, но уж никак не скверный анекдот, не повод для презрения, всех этих новых людей уже нельзя было просто так загнать в их деревни, в их прежние дома, нельзя было их просто вернуть обратно, «поставить на место», в этой немыслимой вере в то, что все может вернуться обратно, был гораздо больший абсурд, чем в попранных в своих правах унитазах, батареях центрального отопления, квартирах, старых домах и университетских аудиториях.
Вообще во всем этом страшном, что происходило в Москве, была какая-то невероятная сила, и люди, чувствуя ее, относились к ней по-разному, одни с неприязнью, переходящей в ненависть, другие со смирением, и доктор, уж скорее, относился ко вторым – он чувствовал эту силу и пытался ее разгадать. Но послушайте, говорил ему Преображенский горячо и звонко, но послушайте, голубчик Алексей Федорович, вот у нас на медицинском факультете организована декретная комиссия, то есть в чем ее смысл – чтобы буквально сидеть и разгадывать, расшифровывать смысл всех этих декретов, их декретов, которые сыплются на наши головы, а декреты-то знаете какие – принимать на факультет всех без исключения, всех желающих, без экзаменов, не смотря на уровень подготовки, и вот записалось две тысячи человек, две тысячи(!), ясное дело, ходят не все, но это же не важно, набиваются по триста человек в замерзшую аудиторию, дров нет, трубы, как вы знаете, лопнули, опыты ставить невозможно, показывать на больных невозможно, ценнейшие реактивы мы потеряли, и что же, это учеба? – нет, конечно же, нет, это фикция, все эти новые студенты – фикция, «образование» их – фикция, знания, которые должны получить будущие врачи – фикция, их на самом деле нет, будущих врачей, лаборатории пусты, занятия прекращены, зато, напротив, полны театры, полны концертные залы, теперь концерт и театр в любом особняке, лазарете, организации, везде наоткрывали этих пролеткультов, клубов, имени Клары Цеткин, имени Третьего Интернационала, вот они набьются в зал со своими девицами, прямо в пальто, надышат и, представьте, слушают музыку, смотрят театр, гогочут, семечки лущат, но слушают, каково, совершенно случайно один артист Большого театра сказал мне, что все оперные костюмы он одевает поверх толстой лыжной фуфайки, а когда я удивился, как же он играет, он со злостью ответил, а для кого, мол, я мерзнуть стану, для товарищей и их дам, которые во время моего пения подсолнухи лущат, однажды в таком пролеткульте я видел Шаляпина, и поверьте, никогда я не видел его на эстраде таким злым, он вышел во фраке, смертельно бледный, прокричал «Дубинушку» и уехал, все с тем же смертельно-бледным и злым лицом, во многих церквях теперь устраивают платные концерты, и артисты, поверьте, с гораздо большим удовольствием выступают там, чем в пролеткультах, а вот однажды, Алексей Федорович, один дирижер говорил: ведь я этим подлецам Бетховена, Бетховена дирижирую, и они думают, что и дальше так пойдет, нет, дудки…
Но подождите, Сергей Валентинович, еле слышно заговорил наконец Весленский, я зашел в одну церковь, я видел такой концерт, вдохновение неимоверное, люди плачут просто, тут нет отчаяния, тут именно что вдохновение, правильно, закричал в нетерпении Преображенский, потому что не для большевиков, не для этой новой советской буржуазии, а для нормальных людей. Нет, подумал Весленский, нет, это не так, наверняка многие артисты, тем более молодые, которые хотят новаторства, открытий, да и старые артисты тоже, наверняка многие из них испытывают восторг во время исполнения, настоящий восторг, от того, что они играют именно в таких странных, неподходящих, непривычных условиях, да и среди студентов, новых студентов на медицинском факультете, среди наплыва случайных людей наверняка есть гении, есть люди, которые также в восторге от его лекций, потому что они оказались на них, пусть в морозе, в голоде, но…
Это чувство, которое имел в виду Весленский, это новое необъяснимое чувство жизни лучше всего выражалось для него в двух или даже трех примерах.
Опять-таки по вечерам, когда он приходил на Волхонку (дом был почти напротив нового музея) после своих бессмысленных хождений по этой новой Москве и заставал купание Виталеньки, этот таинственный и как бы волшебный обряд семейной религии, он успевал ненароком, невольно подглядеть за Ириной, дочерью профессора, когда она исполняет все эти процедуры – торопливо обтирает, заворачивает в одеяла, переодевает, дует на легкие детские волосики, чтобы они скорей стали сухими, – он вдруг ловил себя на том, что в лице, в глазах, в движениях этой молодой женщины он видит не просто что-то тривиальное, а наблюдает волшебный огонь, ибо все, что происходит вокруг, конечно, делает ее жизнь осмысленной и невероятной, этот волшебный огонь борьбы за жизнь, за Виталеньку, за эту маленькую душу наполнял ее саму такой страстью, что она, как казалось Весленскому, несмотря на все их бытовые несчастья, была почти счастлива в эти минуты. Он был уверен, что сейчас, буквально на его глазах в ней рождается новый человек – какой-то более сильный, более умный, более нежный, чем прежде, человек нового времени, человек, способный не сломаться, не сдаться перед всем этим ужасом истории и понимающий это.
Ему и впрямь казалось, что все эти женщины и мужчины, живущие в том промерзлом, безумном ноябре, раздувают внутри себя этот огонь и освещают им путь себе и своим близким, возможно, из последних сил и, возможно, в смертельной тоске, но и в счастье тоже.
Таким, конечно же, был и молодой доктор, ученик Преображенского, который, работая в лазарете, заразился в ту зиму сыпным тифом.
Больные тогда лежали в нетопленных палатах в собственном белье, почти без присмотра, ибо в большинстве сыпнотифозных больниц на врача приходилось 150–200 больных, а в некоторых и больше. Переполнение достигало крайних пределов, и количество больных в большинстве больниц превышало количество кроватей.