Лекарств почти не было. Врач ходил по палате и мерял пульс тифозным. Если же пульс бывал плох, прописывал самые простые сердечные капли. Других лекарств у него не было.
Но даже это – то бишь почти бессмысленная процедура, – было смертельно опасно, ибо вши ползали везде, и хотя молодой врач заблаговременно смачивал керосином воротник и рукава своего халата, но и это не помогало, ведь сапоги его были худы, все в дырах, ну а заменить новыми не было возможности – купить их было не на что. «Попробуйте тут сами не впустить вошь», – сказал молодой врач Андреев Преображенскому и криво усмехнулся, показав на свои дырявые сапоги. Это был совсем молодой светловолосый человек с длинным носом и широкой улыбкой.
Однажды он зашел к Преображенскому (его лаборатория находилась в том же корпусе) и пожаловался на высокую температуру. Профессор забеспокоился: не сыпняк ли. Молодой врач сказал, что начало нехарактерное, может, обойдется, но опасность есть. Через три дня он умер.
…Весленский, выслушав рассказ про этого врача Андреева, вдруг понял, что смерть эта лишь подтверждает его теорию. Молодой врач знал, на что идет, но упрямо шел – собственно, на свою смерть – не только потому, что у него «не было другого выхода», или повинуясь привычному «чувству долга». Нет, здесь было и нечто другое – он шел в палату к своим больным, чувствуя в себе эту новую страшную силу. В нем тоже родился этот «новый человек».
Но объяснять все это Преображенскому доктор не мог, да и не хотел.
Но самым важным и самым ярким впечатлением от той безумной и заснеженной Москвы был, как ни странно, десятиминутный визит к соседям Преображенских. То была семья музыкантов: папа скрипач, дедушка консерваторский преподаватель, мама виолончелистка, кто-то там еще играл на арфе, все они, смеясь, рассказывали о новых концертах, в пролеткультах, для новой публики. Ну вот видите, горячо сказал Преображенский, они смеются над этим, но в смехе этом не было, как ни странно, ни презрения, ни отвращения, тем более, как подумал вдруг Весленский, концерты революционного Бетховена были в этой семье единственным средством к существованию, главной надеждой на жизнь, и что уж тут смеяться, только благодарить товарища Бетховена и товарища Луначарского, что спасают от смерти, попросту от смерти. Но главное в этой музыкантской квартире, что запомнил и отметил про себя доктор, было удивительное место в их доме, которое служило им «детской» или спальней – а именно бывшая ванная комната.
Сюда перенесли кровать для малыша и кровать для молодых родителей. Здесь стоял некий шкафчик, куда прятали теплую одежду, бутылочки с молоком, где уж они его доставали, бог весть, в нем держали даже книги. Это был волшебный шкафчик, в котором хранились самые важные вещи семьи, и как он уместился между огромной синей ванной с позолоченными ручками кранов и ватерклозетом с белой фаянсовой вазой – бог весть. Но он уместился. Вообще ванная комната была роскошна и выстроена по новейшим европейским образцам, поэтому здесь было так просторно, что вошли еще две кровати (одна детская, одна взрослая), пара стульев и даже маленький журнальный столик. На стенах по веревкам были развешаны детские пеленки, и все это вместе производило впечатление щемящее и удивительное. Во всех остальных комнатах музыкантской квартиры царили холод и запустение, кругом были пыльные следы от исчезнувшей мебели (сломали на дрова), сваленные на пол книги – словом, разрушение коснулось всего. Здесь же был выстроен новый, тесный, сиротский, но уют. Это было убежище человеческого в этой квартире, это, в сущности, был новый дом внутри старого, то место, где было сосредоточено все тепло, вся последняя энергия, вся надежда, профессор Преображенский долго интересовался, даже простукивая стены, как же тут держится это тепло, за счет чего, ну а как же вы без окна, тихо спросил Весленский хозяйку, не скучно, да нет, что вы, она покраснела и улыбнулась, так лучше, из окна видно все это, а тут нам ничего не видно, мы видим друг друга и радуемся друг другу, отсюда легче выходить на улицу, потому что тут тепло и уютно, тут ребенок, тут можно полежать, почитать газеты, да я не знаю, просто закрыть глаза, а если что-то нужно, мы выходим в комнаты, ищем нужную вещь и приходим назад, скорей-скорей, вот так, уплотнения еще коснулись не всех, к тому же это была большая профессорская семья, снабженная к тому же всеми возможными мандатами как участники концертов революционного композитора Бетховена, они надеялись, что пока не будут уплотнять, а там посмотрим. Но уже сейчас было понятно, что эти – выживут, эти перенесут холод и мрак, потому что они знают секрет, секрет обретения нового дома внутри старого, секрет правильного бегства, секрет укромного счастья, ведь если просто зайти – это была обычная квартира того времени, покореженная событиями, потускневшая, ободранная, пустая, не хватало только следов пуль в оконных рамах, но внутри нее был потайной мир, мир уюта и тепла, которому Весленский не то чтобы позавидовал, но – задумался…
И вот, понимаете ли, сказал Преображенский, когда они спускались вниз по лестнице из музыкантской квартиры, вот так они надеются переждать, пережить зиму, потом другую, третью, вот так они надеются спрятаться от всего этого, вы, наверное, это поняли, мой дорогой друг, желание похвальное, но, увы, невыполнимое, не дадут, достанут, я к этим чернокожим присмотрелся, поверьте мне, старику, и вам, и им, всем надо бежать, и чем скорее, тем лучше, из этого прекрасного нового мира, который товарищ Ленин считает самым лучшим из миров, поскольку он, видите ли, честнее и справедливее, но в чем же его честность, в том, что отняли у людей свет, тепло, воду скоро отнимут, хлеб, шоколад, молоко, тем, что у людей отнимают жизнь, ежедневно, ежечасно, в чем справедливость, в том, что дикие орды… А! Да что я говорю, – и профессор отвернулся, почти заплакал.
Да нет, почему же, с улыбкой возразил Весленский, товарищ Бетховен не даст им пропасть, главное – иметь убежище, иметь, ну как вам сказать, иметь внутреннюю силу, внутреннее тепло, которое отогреет, ну вот так я думаю, это убежище. Убежище, подхватил Преображенский, вот вы говорите «убежище», а почему я должен убегать, почему я должен жить по законам тех, кто меня гонит, загоняет как зайца, увы, дорогой друг, это не выход, поверьте старику. Не знаю, сказал Весленский, зависит от убежища, от, так сказать, глубины прорытой норы, она ведь, профессор, она ведь не в трехмерном пространстве располагается, эта нора, это, как бы сказать, четвертое измерение, куда-то туда, куда нельзя дотянуться, просыпается в человеке какой-то странный азарт, и его убежище становится бесконечным, как жизнь, как вера в бога, не знаю, понятно ли я говорю. Непонятно, сердито отозвался профессор, но я вам это прощаю, так что же с вашими документами, дорогой Алексей Федорович, и они завернули за угол, и дикий, ужасный ветер полыхнул им в лицо…
Доктор шел по Маросейке от Садового кольца к центру, из одного советского учреждения в другое, и чтобы дойти потом до Волхонки, путь еще предстоял неблизкий, и он всматривался в лица, улица была полна людьми, странно одетые, они все шли с пустыми котомками за плечами, иногда с мешками, иногда с сумками и портфелями, каждый, одним словом, что-то нес в руках, как объяснил профессор, задачей каждого мужчины было в конце дня что-то принести в дом – неважно, может быть, немного мерзлой картошки, второй обед из советской столовой (в некоторых учреждениях брать второй обед домой дозволялось), может быть, какое-нибудь увесистое полено, фунт крупы или сахару, это если повезет, но между тем, как заметил Весленский, на лицах многих из этих новоиспеченных совслужащих было написано не уныние, а какой-то бешеный азарт, целеустремленность и даже величественность, ведь они не просто шли на работу, а шли спасать мир! – это было странно, но это было так, все работали, все служили, все хотели наполнить к концу рабочего дня, то бишь к четырем часам дня, эти мешки и котомки.
Но что же я-то здесь делаю, подумал Весленский, у меня же нет никакого дела, вот что странно, доктор внезапно вспомнил, как профессор Преображенский рассказывал ему о замерзшей чернильнице, которую отогревали своим дыханием сразу четыре совбарышни, вспомнил – и покатился со смеху. Все-таки это было и нелепо, и ужасно, но чертовски смешно, вообще смешное, забавное, веселое было время, смех на грани смерти, такое ни с чем нельзя перепутать, все-таки предыдущая довоенная эпоха – она была невероятно серьезной, в этом был ее главный недостаток, в таких же веселых тонах рисовал ему профессор Преображенский свой отъезд из Москвы всей семьей; доктор в одно прекрасное утро сел на поезд и уехал в Киев, плюнув на эти хождения по бюрократам, и получил письмо уже через месяц после того, как профессор был в Берлине, так вот, в письме Преображенский забавно описывал, как оформил мандат на всю семью – жена и невестка были лаборантами, сын – адъюнктом, в чемоданах они везли всякие химические реактивы (а на самом деле медицинский спирт). Ввиду того, что мы ехали якобы для обследования прифронтовой полосы, писал профессор Преображенский, необходимо было иметь при себе походную лабораторию, такую бутафорскую лабораторию я и захватил с собой, она представляла собой шкатулку с двойным дном, в которую я спрятал деньги, разделенную перегородками на ряд мест для реактивов, склянок и аппаратов, из аппаратов был только один, да и тот не лабораторный – ингалятор моей жены, а вместо реактивов стояли детское молоко и несколько бутылочек со спиртом, предназначенных для раздачи в дороге в качестве взяток. И вот с этой-то «лабораторией», и вот по этим-то документам их выпустили, и они прекрасно доехали почти до польской границы, это было чудо, но обыкновенное чудо, так поступали в те годы многие, и профессор со своей «передвижной лабораторией по изучению сыпного тифа» не был исключением, людей