Мягкая ткань. Книга 2. Сукно — страница 4 из 71


Ткани тут, на Даниловской мануфактуре, делали самые разные, под заказ, основным заказчиком выступало военное, конечно, ведомство: гнали и суровую ткань на портянки, и тонкую на бинты, и плотную фланель, и сукно под гимнастерки, палатки, фуражки, это же все из чего-то надо было шить, но русско-японской войны Матвей тут не застал. Все военные подрядчики тогда сорвали необыкновенные барыши, в том числе и мануфактурщики со своими тканями, поэтому трудились порой в две смены, в три, засыпали на рабочем месте, предусмотрительные просили сменить срочно, непредусмотрительные засыпали прямо за работой, с риском для жизни. Но особенно страшно было, конечно, в красильном цеху, где дымящиеся ведра, где ядовитые смеси, где пары, где красители, прожигающие и руку, и свинец, где только успевай поворачиваться, эй, Горелый! – а что Горелый, с мокрой тряпкой, подвязанной к носу, с крупными каплями пота, сползающими на глаза, а вытереть невозможно, вот пытка, в резиновых сапогах, и главное, самое главное, это ступить куда надо, иначе рука поедет, и вместо жгутовой барки, куда сливаются разные составы, и все кипит, все дымится, как в аду, адская эта жидкость попадет на пол, прожжет сапог или, не дай бог, попадет на руку, и тогда руке конец, а ведь ведра таскаешь не рукой, а на деревянном багре, и это еще более страшно, опасно, как в цирке, куда Матвей за московскую свою бытность зашел всего пару раз, посмеялся и поужасался от души, но больше не захотелось. В другие места тянуло – в картинные галереи, в Румянцевскую библиотеку. Говорили, там старинные книги, старинные картины с библейскими сюжетами, но его туда не пускали – из-за одежды, специфического деревенского духа, и потому он обходил все новые и новые церкви. Здесь было все: и книги, и картины. Мысли путались, пары отдавали в мозг, сюда, в красильный цех, выбирали мужиков помоложе, посильнее и повыше, важна была масса тела, перед набором давали понюхать всякое – нашатырь, какую-то химию, следили за лицом: поморщится или нет, – его об этом предупредили, он не поморщился, но и не хотелось, все запахи он переносил легко, таково было устройство носа, благодаря искривленной перегородке запахи проходили в него все-таки с трудом, и мозги оставались целы.


В красильном цеху ему было уютно. Здесь было жарко, было влажно, было опасно, но именно поэтому он чувствовал себя легко и свободно – сюда не могли зайти другие люди, а именно они всегда представляли для него первейшую, важнейшую опасность, порой даже муку.

Мука была в том, что с раннего детства он не знал, как надо себя вести, как с ними обращаться. Люди (особенно дети), как звери, чувствовали этот его изъян и норовили воспользоваться – хотя бы по мелочи: что-то выпросить, в чем-то обмануть, поставить в неловкое или унизительное положение, посмеяться, нагадить или, с течением времени, когда он стал высоким красивым парнем, войти в доверие, выцыганить часть его души или имущества. Хотя, впрочем, он сам был для них цыганом: необыкновенно смуглый, с черными волосами, отливающими аж в синеву, с зеленовато-карими прозрачными глазами, он был совсем на них непохож, ни на кого не похож, оттого с раннего возраста начали у него происходить различные приключения с бабами, с девками, которые, несмотря на строгое домашнее и церковное воспитание, умоляли его ну хотя бы посидеть, побыть, во время сенокоса полежать рядом. «Ну отдохни», – слышал он миллион раз, и каждый раз краснел, потому что понимал, что это они говорят неспроста, и что делать в ответ на их умоляющий взор, тоже не знал, и что за ним стоит, за этим взором, чистое или нечистое, тоже не знал, а только чувство вины его все больше усиливалось и укреплялось. Бывали и драки по ревности, бывали и лютые насмешки над ним, но главное, он надеялся когда-нибудь, став окончательно взрослым, избавиться от этой дистанции, от этого чувства вечной неловкости и вины. А вина становилась все больше, дистанция увеличивалась, одиночество укреплялось, и это было тяжело. Нигде он не был своим, ни на празднике, ни в церкви (свою, деревенскую церковь он, признаться, не очень любил, вся она была переполнена суетой, чванством, сплетнями, разговорами пустыми), ему всюду были тяжелы эти взгляды, ищущие, молящие, враждебные, искоса, с вызовом, с вопросом, он никогда не мог понять, чего они все от него хотят. И вот только тут, в Москве, вдалеке от дома, в красильном цехе, он закрывал за собой дверь, надевал мокрую маску, брал в руки багор с крючком, чтобы носить ядовитые ведра, и ему становилось легко.

– В кого ж ты такой уродился? – спрашивала его порой Матрена, ночью, если не спалось ей от любви и от ласки.

Он молчал.

Вообще на юге Смоленской губернии, и вокруг Калуги в особенности, в Жиздрицах или Медыни, Рославле или Полотняном заводе, да в Угодском заводе тоже, попадались, конечно, такие вот мужики – смоляные, смуглые, похожие на цыган. Их и звали обычно так – Цыган, подразумевая вовсе не то, что русскому человеку зазорно иметь такую внешность, а то, что две эти нации не могут не перемешаться, если живут столько лет рядом, табор нет-нет да и проходил мимо их села тоже, а то и останавливался на целое лето, на осень, чтобы двинуть потом в большие города, в Калугу, в Москву, но Матвей знал, из книг, что дело тут вовсе не в цыганах. Совсем по историческим меркам недавно, лет триста назад с небольшим, проходила здесь государственная граница, дальше дороги вели в степи, к крымчакам, и скорее уж от них все эти приметы на его лице – и дед его был таким, и, наверное, прадед тоже, а у простых людей нет родословной, это он знал с детства, и вопрос казался ему глуповатым, впрочем, и простительным тоже, все бабы его об этом спрашивали всегда и везде, во всяких случаях и положениях.

– В кого же ты? – смеялась она шепотом, уже не надеясь на ответ.

Имела в виду Матрена, конечно, совсем не цвет кожи или волос, да мало ли какое бывает у людей лицо или уж тем более волосы, один бог знает, зачем появляются на свет, господи прости, вот эти рыжие бабы, вечно или злющие, или безудержно веселые, или гулящие, зачем богу эти сморчки вместо мужиков, какими были полны их лесные деревни, все похожие на леших или на каких-то водяных, таинственные и смутные на лицо, как болотная вода, но внешность была обманчива, и богатыри оказывались сморчками, и сморчки – богатырями, и жизнь вскоре научила ее смотреть острее, поэтому имела она в виду не только Матвееву повадку, масть или стать, а что-то другое – ведь она догадывалась, что он не такой, как все…

Догадывалась еще тогда, когда в первый военный год переходила к нему в избу, будучи свежей вдовой, несмотря на осуждение и даже злобу деревенских, причем переходила-то по разговору, ничего между ними еще не было, переходила, в общем-то, из-за самой избы – дом у Матвея был правда очень хороший, с высокими воротами, большой подклетью, глубоким погребом во дворе, поискать таких домов, тут все было годное и все стояло на местах, хотя мужик был вдовый и мог хозяйство запустить, но не запустил, это первое, что бросилось ей в глаза. Жить одна она совсем не могла, лучше тогда совсем удавиться, но ей было жалко годовалую дочь, девочка смотрела на нее с такой надеждой. И уже тогда она поняла, что выбранный ею сожитель не такой, как все, и не потому что цыган, и не потому что молчун, и не потому что читал, мог читать весь вечер напролет, не дотронувшись до нее, что поначалу сильно ее обижало, а потому что смотрел он не так, не было во взгляде жадности, или насмешки, или мужского обычного интереса, а скорее испуг и какая-то тронувшая ее робость. Это было настолько тревожно, что она молилась, поначалу сильно молилась, и хотела сходить на исповедь в другую, дальнюю церковь, но передумала – а что делать, обратно же в свою избу уже не перейдешь, бабы засмеют, нужно жить с новым человеком как-то по-новому. Жаловаться ей грех, руки у Горелого были ловкие, и сначала она радовалась, следя за этими руками, когда он рубил, пилил, строгал, копал и все прочее, а потом вдруг она поняла, что этими же руками он и с ней как-то уж очень ловко управляется, ну и не только руками, конечно, высокие мужики – они в этом смысле, конечно, пригодные, но не с каждым сладится. А с ним сладилось, но когда он ушел в Москву на фабрику, она вдруг так страшно затосковала, что начала ждать, и ожидание это было невероятно длинным, и горьким, и ревнивым, и сладким, и она проваливалась в страх, в холод, а потом снова сладко ждала, а когда он пришел, вдруг стало совсем ясно, что у нее любовь, это было стыдно, даже нехорошо, потому что она впервые в жизни не думала о делах, о бесконечных этих бабьих делах, ради которых вроде все и появляются на свет, чтобы всех кормить, всех рожать, за всех все делать. И когда у нее эти мысли впервые исчезли, она так изумилась, что стало ей второй раз страшно: за кого ж она вышла замуж, за какого беса, что даже не может вспомнить, сколько у нее осталось муки, накрыта ли в подполе картошка и как зовут трехмесячного теленка.


Незаконные, нерегистрированные, невенчанные эти браки стали тогда в России целым явлением, и власти не совсем четко понимали, как к ним относиться. Писали записки на высочайшее имя, подавали и в Государственную Думу, но, конечно, верховным властям было не до таких глупостей. Осмелели бабы, распустились мужики, а что было делать – во-первых, война. Во-вторых, не все возвращались из отхожего промысла, как Матвей Савченков, многие оставались либо же совсем пропадали в больших городах, причем оставались во все возрастающих количествах (на фабриках, заводах, мануфактурах, в кабаках и богатых домах в слугах), и, конечно, далеко не все жаждали потом перевезти свои семьи туда, в большой город, это было и дорого, и страшно хлопотно, и бабы оставались одни с кучей детей и, разумеется, сами себя спасали, выходя то за вдовцов, то за одиноких, то за приезжих.

Стремились и сами мужики жениться на солдатках, на вдовах, то по любви, то после жениной смерти в результате неудачных родов или страшных болезней, типа кори и оспы, которая косила несчастных женщин чудовищно, как будто бы в наказание за японскую войну, за революцию, за погромы и пожары, за новую Отечественную с немцами, которая не замедлила себя ждать, вот за все за это, неожиданное, свалившееся как гром среди ясного неба на тихую, спокойную, сонную страну – бог послал новые испытания в виде эпидемий, и бабы умирали, и нужно было собирать семьи вновь, из того материала, который имелся. Но что с этим делать, ни священники, ни полицейские чины просто не знали, не было никаких указаний свыше, а регистрировать было нужно – и для статистики, поскольку новое начальство очень увлеклось статистикой, и для разных податей, налогов и сборов, ну и просто, чтоб знать. А как не знать! Ну как не знать, кто у тебя с кем живет и от кого рожает!