К вечеру лицо Дани было синим от ударов вражеского сапога, пришлось этот отрывок про Бригитту читать Эде Метлицкому, хотя он в этих дурацких спектаклях принимать участие всегда отказывался по принципиальным причинам.
Зал маленького купеческого театра был полон, двери открыты, на площади стоял народ, горел костер, летели искры, светили звезды, ритмично стучали каблуки Медеи Васильевны и других актеров рев-драмы, играла музыка, соната Бетховена номер 15, Пасторальная, солдаты слушали, изредка шумно вздыхая, в темноте иногда храпели лошади, Миля Каневский произнес в этот вечер такую замечательную речь…
Чуя свою гибель, золотопогонное офицерство хоть перед смертью старается насладиться мучением и умерщвлением революционного народа… развертывающиеся ныне на Украине события являются несомненным началом великой третьей социальной революции… искры русской революции стали зажигать костер восстания трудящихся рабочих и крестьян против ига капитала во всех странах мира…
– Товарищи! – закричал Миля. – Давайте же сейчас, сегодня, здесь поклянемся идти на врага… Да здравствует Красная армия!
– Ура.
– Да здравствует товарищ Ленин!
– Ура.
– Да здравствует товарищ Троцкий!
– Ура.
– Да здравствуют мир и согласие!
Не выдержав (а он сидел в задних рядах), Даня встал и вышел. Напряжение было слишком велико.
Как никогда он любил брата, жену, всех своих близких, всех наших красноармейцев и всю мировую революцию.
Но ему было плохо, а не хорошо. Сердце его переполняла любовь и страшная печаль. Прошедшая мимо Медея Васильевна нежно погладила его по щеке.
– Жаль, что вы у нас не выступили, – просто сказала она. – Я этого так ждала.
Глава седьмая. Малаховка (1937)
Новый 1935-й Даня и Надя Каневские встречали у Мили, в Нижнем Кисловском переулке.
Квартира была прекрасная, новая, нарядная, полная счастья и любви, – впрочем, Даня это знал заранее и заранее радовался за младшего брата.
Он вообще заранее представлял себе ту атмосферу нового быта, о котором тогда много писали и говорили – удобные простые вещи, просторные пустые стены с большими окнами, широкие и тоже пустые подоконники, фотографии самых дорогих, близких в уголке застекленного книжного шкафа. Книги. Карта мира. Радиоприемник с наушниками. Каждая вещь была не случайна. Воздух новой жизни таился как раз в этой пустоте, то есть в отсутствии лишних вещей (которых в его с Надей доме, как он считал, было предостаточно).
Надя ехала в гости совершенно в другом настроении. Да, нельзя завидовать, нехорошо – но они с Даней все-таки жили пусть в уютном, деревянном доме со своим яблочным садом и большим участком, но все-таки в коммунальной квартире, то есть с соседями. А тут, в Кисловском, это же был не просто дом, а кремлевский, с совершенно другими жильцами – этажом ниже жил знаменитый партийный хозяйственник Бонч-Бруевич, где-то рядом обитал нарком Семашко, творил писатель Леонов, да мало ли кто из знаменитостей или из партийной верхушки, она всех этих фамилий, (которые ей скороговоркой сообщил Даня), даже не знала. И главное, Надя боялась за свое платье, прошлогоднее, как ей казалось, старомодное, в которое едва при этом влезла, то есть боялась за свою располневшую фигуру, вообще ей было страшно и неловко показаться среди знатных дам – ведь дальше Минаевского рынка она целыми неделями никуда не ходила, проводила все время жизни в своих двух комнатах (хоть и просторных, удобных, но все равно к соседям она еще не привыкла), на этой колючей чужой кухне, с чужими людьми, она целиком погрузилась в завтраки, обеды, ужины, уборку, стирку, в мелочные расчеты и большие тревоги за детей. Кончился рай той легкой, летучей жизни, когда у них с Даней были временные дома, кончился Баку, где она чувствовала себя женой английского колонизатора, такого, в пробковом шлеме, где им незаметно прислуживали и раз в неделю приносили в подарок литровую банку черной икры для завтраков, впрочем, она и сама покупала ее на рынке, все было доступно. Господи, какой там был в Баку рынок, какие осетры, какие фрукты, разве здесь рынок, Минаевский, маленький, неказистый, воистину колхозный, правда она все равно его полюбила, полюбила этих женщин, в платках, их застенчивые глаза, их грубые руки, они спрашивали ее о детях, она их тоже. Но, господи, разве этот городской рынок шел хоть в какое-то сравнение с тем, бакинским, с его азиатской роскошью, с его фантастическими запахами и вкусами, с этими загадочными чернобородыми мужчинами, с этими женщинами в ярких халатах и с полузакрытыми лицами. Да, кстати, об одежде, даже на Минаевский рынок, а иногда и в консерваторию (бывали же в их жизни и такие прекрасные моменты) Надя всегда одевалась подчеркнуто старательно, но все же ощущала себя совсем не столичной, не светской, и тут, в Кисловском, ей предстояло настоящее испытание, она как будто вышла из своей коробочки, из скорлупы, она ощущала себя, как черепаха без панциря, и это было совершенно для нее мучительно. Странное дело, но этот привычный путь в консерваторию (Милин дом в Кисловском был вообще-то в двух шагах от храма музыки) на трамвае из Марьиной рощи никогда не казался Наде длинным, раз – и приехали, а тут вдруг она отчетливо поняла, как далеко от центра они живут, какое это огромное расстояние, да и вообще, сама близость Кремля, близость Сталина, до которого тут было три минуты пройти пешком, показались ей, натуре впечатлительной и романтичной, чем-то невероятным…
К концу пути она уже чуть не плакала от этой переполнявшей ее тревоги, старательно и отчужденно отворачивалась, прятала лицо в меховой воротник, Даня все это прекрасно чувствовал, но он знал, что есть одно важное обстоятельство, которое не позволит ничему и никому испортить этот семейный Новый год – Миля, дорогой, любимый брат, вот какое это было обстоятельство, самый близкий человек, с которым в его жизни было связано буквально все, который всегда помогал и всегда приходил в нужный момент на выручку.
Как бывает в хорошей симфонии, есть главная тема, лейтмотив, а есть разные части, подробности. Надя переступит порог и сразу почувствует главную тему.
Он надеялся.
Правительство накануне Нового 1935 года вернуло в календарь рождество.
Собственно говоря, это было не совсем рождество, а советский Новый год, – но суть от этого не менялась. Люди покупали елки (на рынках или везли с дачи), промышленность начала срочно выпускать елочные игрушки, пошли организованные детские праздники с дедом Морозом и Снегурочкой, например в ДК Зуева, в ДК табачной фабрики «Дукат» и, наконец, в Колонном зале, это была главная елка (говорили, что сценарий главной елки писали Кассиль и Михалков), и свою дочь Ниночку Валентина отвела именно туда, в Колонный зал, потому что Миля достал пропуск, и это было незабываемым переживанием, которым девочка теперь делилась с гостями.
Елка – яркое, пахнущее живой хвоей, нарядное дерево – стояла в центре большой комнаты, на самом важном месте. Она переливалась нежными отблесками, и Надя с грустью вспомнила свою скромную елочку, у них дома, в Марьиной роще, которую они поставили в маленькую крестовину, в угол, на тумбочку. Впрочем, вряд ли она была так уж нужна взрослым девочкам, которые встречали Новый год в компании друзей, ну а младший, четырехлетний Сима, он был с ними, он поехал с мамой и папой в Нижний Кисловский, ведь Новый год в Кисловском предполагался детский, то есть взрослые приводят с собой детей (у кого они были), поэтому детям заранее постелили в дальней комнате, а взрослые намеревались гулять и танцевать до утра, пока не поедут трамваи.
Детей, кроме Симы и Ниночки Каневских, было еще трое – Петровы (те, которые с Милиной работы) привели погодков, мальчика и девочку, Светлана (с работы Валентины) была тоже с дочкой. Дети были все примерно одного возраста, для них накрыли отдельный стол, приготовили подарки и вообще целую программу – домашний театр, конкурсы, шарады, игры, стихи, песни. Все это было известно заранее, и всем этим Валентина собиралась заниматься до одиннадцати, после чего все быстро садились за стол провожать старый год, а после боя курантов дети шли спать (кто еще не заснет), а взрослые начинали танцевать и веселиться.
Все шло правильно и хорошо, по плану.
При этом и гости, и хозяева немного волновались, поскольку за двадцать лет советской власти как-то отвыкли и от самой елки, в ее натуральном живом присутствии, с этим сильным лесным запахом, с блестящими игрушками и слегка покосившейся звездой на макушке, и от этих рождественских обычаев, слегка переделанных под советские. Однако волнение даже придавало празднику какой-то острый новый элемент, никакого внутреннего сопротивления это советское рождество ни у кого не вызывало, и все вокруг способствовало новому празднику: песни по радио, заливистый женский смех за окном, праздничные (отчего-то казавшиеся праздничными) редкие гудки машин, у соседей разворачивалась такая же суматоха: было даже немного слышно, как сдвигают стол, стулья, поют, кричат, звенят бокалами и что-то неожиданно разбивают. Доносившиеся как сквозь вату звуки совершенно не раздражали, а наоборот, смешили, это тоже было впервые, что весь мир, во всех подробностях, этот новый звонкий и свежий советский мир двигался синхронно, радовался хором, звучал в унисон, как в какой-то волшебной игре, у всех были одни и те же звуки, там одинаково смеялись женщины, тут одинаково неуклюже сдвигали столы мужчины, это был какой-то долгожданный момент раскрепощения. В нэп тоже все это, конечно, праздновали, но по-старому, по старым канонам, и это казалось мерзким, противным, даже преступным, и главное ненатуральным. А тут вдруг раскрылось сердце – новый быт, новые обычаи, теперь они навсегда, надолго, навечно, как будто осветился некий путь, который прошли все эти люди к той заслуженной, радостной точке, откуда уже нет дороги назад, только вперед, и Даня тоже этому радовался, как умел.