Мягкая ткань. Книга 2. Сукно — страница 70 из 71

Месить было трудно.

Здесь тоже был свой унтер, но совсем другой, чем Вяткин (или так показалось?), тяжелый, дряблый и злой Отставнов, который в основном возился где-то вдалеке с поварами, с кашей, которая вкусно пахла на весь сарай, с мясом, которое рубили рубщики на мелкие клочки с костями, но иногда Отставнов подходил к ним и внимательно смотрел, что получается. Посмотрев так секунды две, Отставнов плюнул на ладонь и сильно ударил Матвея по лицу. Брызнула кровь, прямо на белое тесто. Матвей упал и выплюнул сгусток на пол.

Будешь так месить, жевать нечем будет, негромко сказал Отставнов, повара и рубщики застыли, посмотрели из глубины сарая и вновь принялись за работу, Матвей встал и промыл зубы водой, потом вытер пол насухо тряпкой, чисто помыл руки и вновь начал месить. Внутри все дрожало, но он понимал – так нужно, без этого никак невозможно, и чем больше крови он прольет, тем быстрей научится.

Аристарх Петров испуганно молчал.

Отставнов бил его каждый день. Тесто все равно прилипало к рукам.


Это тесто, а он ведь вроде бы хорошо знал, как оно выглядит, знал этот кислый запах, любил, когда вынимают рано поутру хлеб из печи и ставят под чистое полотенце – дойти, ставят на целый день, – это солдатское тесто было другим: темным, грубым, с комками, оно было неповоротливым и тягучим, огромным, плотным, враждебным, со следами его крови и слюны, которые попадали сюда каждый раз после прихода унтера Отставнова, и Матвей видел его во сне – тесто было ноздреватым – в этих слипающихся отверстиях, которые образовывались, когда он его тянул руками – в этих отверстиях он во сне видел разные картины: вот полицейский чин Афанасий Иванович тянет сильные жадные руки к его Матрене, видел Матвей в этих тягучих и тянущихся дырках от теста и другое – отрубленные казаками немецкие и австрийские руки, их сгребали лопатами в огромные кучи и жгли, запах был сладкий, как от хлеба, и щекотал ему ноздри, он вскакивал в поту и бежал во двор. Ноздреватое тесто, вся эта огромная склизкая квашня во сне превращалась то в бабу, то в лошадь, в ней было все, вся его жизнь, квашня росла у него в мозгу, превращаясь то в едкий пожар, дым, то в талую воду, полную льда, жизнь Матвея с обугленной коркой по краям разламывалась наудачу, как испеченный хлеб, и унтер Отставнов, пробуя его, брезгливо выплевывал кусок его, Матвеевой, жизни – мол, невкусно!


Но утром кошмар проходил.

Утро начиналось очень рано, часа в три или четыре, в темноте, сначала другие хлебопеки ставили готовые круглые заготовки, обсыпав их для верности белой мукой и попробовав, хватает ли соли, деревянными лопатами в печь. Печь, за ночь дошедшая до кондиции, обдавала теплом, даже жаром. Другие хлебопеки замешивали новую опару. С каждым днем лицо Матвея все больше синело от побоев, а движения становились тверже.

Он научился обмазывать руки пропитанной солью водой, и тесто приставало меньше. Он перестал его бояться – и оно стало слушаться.

Так же как когда-то в красильном цеху Даниловской мануфактуры, Матвей становился уверенней, а в душе чувствовал сладкий угар привычной работы.

Теперь и он смешивал воду с мукой, и он сливал опару, и он поднимал квашню на лопате, подбрасывал дров в печь, знакомые окрики других хлебопеков уже его не пугали.

Унтер Отставнов однажды оказался за его спиной и долго стоял, внимательно наблюдая за движениями. Неожиданно он сказал: ногами-то не елозий… Не елозий, стой прямо, и спину не гни. Повернулся и пошел прочь.

Матвей вздрогнул. Но сердце сжалось зря, и привычная злоба на унтера проснулась тоже зря – больше тот его не трогал, не бил и не учил.

Спали хлебопеки не в казарме, а отдельно, поскольку вставали очень рано, в домике у одной еврейской вдовы, на самом отшибе. Вдове платили деньгами, как положено, но приносили в дом и свежего хлеба, в знак благодарности, что иногда она их подкармливала домашним супом и потрохами.

За этой поздней вечерней трапезой Матвею обычно доверяли резать хлеб. Он брал длинный столовый нож, протирал его полотенцем и, накрыв тем же полотенцем осторожно хлеб, начинал отбрасывать ломоть за ломтем.

Хлебопеки радостно солили теплые куски, окунали в куриные потрошка, разлитые по мискам, порой запивая даже самогоном и закусывая зеленым и белым луком. Однажды, когда Матвей раздавал им ломти хлеба, вдова коснулась его руки своей, внезапно и как бы случайно. Рука была горячая, сухая, ладонь нежная, мягкая. Матвей вздрогнул.

Утром он проснулся от какого-то толчка. Как будто толкнули его изнутри, как если бы он сам себя захотел разбудить.

Вдова стояла на пороге, кутаясь в шаль.

Он затих и смотрел на нее.

В утреннем полусвете белело ее лицо, глаз отсюда было не разглядеть, товарищи сладко храпели, и Матвею захотелось встать и тихо подойти, но он не стал, поморгал и повернулся набок, делая вид, что спит, сердце запрыгало, и стало себя почему-то очень жаль, вдова была тихая, незлобивая и в движениях очень мягкая, эти ее мягкие движения он потом видел во сне, как она подходит и гладит по голове, наверное, сошлась с кем-то другим, думал о ней Матвей такими словами всю свою долгую жизнь, но уверенности не было, уверенности не было никакой.

Так он стал хлебопеком.

* * *

После другой войны, уже в конце 50-х, Матвей приехал в Москву навестить младшую дочь Марину, поглядеть, как она устроилась в чужом доме с молодым мужем.

Дом стоял у Пречистенских ворот, хотя самих ворот давно уже не было, и не было Храма Христа Спасителя, и не было другого храма, маленького, уютного, светлого, который он хорошо почему-то помнил, а как он назывался – забыл. Теперь на месте громадины Спасителя дымился на весеннем холодке бассейн, для купания, а на месте того маленького и светлого – ажурная арка метро. Были видны Кремль, Москва-река, старые дома – место славное. Но сам дом ему не то что не понравился – показался шумным и странным.

Этот дом стоял на том островке, где собираются вместе Остоженка и Пречистенка, образуя небольшую площадь. На другой стороне улицы начинается Гоголевский бульвар, со старыми деревьями и скамейками, на скамейках сидят шахматисты и доминошники, это их главное место в Москве. Некоторые сидят, играют, а некоторые стоят, обсуждая позицию или расклад сил, это московские старики, которым Матвей не то чтобы позавидовал – но подивился легкости их бытия: пришли в разгар дня, играть, смотреть – красота, у него в жизни такого места никогда не было, где можно играть, смотреть. Старики, впрочем, ему понравились не все, были заносчивые, крикливые, были и фронтовики-инвалиды, еще не старые, с орденами, эти посматривали на других свысока и с какой-то даже свирепой надменностью, все курили, дым над бульваром стоял просто страшный, мамаши с колясками проходили это место почти бегом. Где-то тут был и его внук Лева. Марина встретила его с мокрыми руками и в фартуке, в длинном коридоре, откуда двери расходились в разные стороны, обняла, прижалась щекой, захотелось плакать, не виделись больше года, на вопрос о внуке сказала, что он гуляет на бульваре с нянькой, он расстроился, ну вот, какая-то нянька, а как же он, слушай, папуль, а может, и ты пока погуляешь, вдруг встретишь его, а я борщ пока доделаю – приходи минут через двадцать, покормлю тебя, посмотришь, какой я борщ научилась варить, это верно, дома, в деревне, Марина была на положении младшей, все варила мать или сестры, ей доставались остатки домашней работы, а тут она была хозяйка и гордилась этим. Ждать родного внука в чужом незнакомом доме было скучно, он согласился и вышел искать бульвар, а впрочем, чего его было искать – вот он, ажурная арка, большие деревья, по газонам не ходить, да он и не собирался, общественный бесплатный туалет, это сойдет, забыл дома попроситься, или постеснялся, что ли, трава, гравий, песок, все аккуратно, все чисто, он смотрел на шахматные партии, попадались и шашисты, напряженное молчание прерывалось громкими криками доминошников, он прошел мимо, к тем коляскам, где мог быть внук Лева, с нянькой, но как его узнать, будет ли он похож? – целый час он играл в эту игру, бродя по бульвару, садясь на корточки рядом с малышами, заглядывая в коляски, но внука не находил, все были какие-то не те и чужие, а может, так ему казалось. Городские дети и младенцы были одеты красиво, Матвею стало даже завидно, городская сытость детям шла на пользу – все они были упитанные, ухоженные, гладко запеленатые, в шапочках и пинетках, все топали в лакированных башмачках по песочку, волоча за собой новые игрушки. Прошелестел старый троллейбус, Матвей от внезапности оглянулся и увидел край неба, серое, тут его как будто промыли тряпкой, над тем местом, где был когда-то золотой невероятных размеров купол, белый свод, над рекой, это был кусок пространства голубого, бледного, промытого дождем, и захотелось просто вздохнуть, чтобы стало легко, и стало легко. Он повернулся и, поняв, что внука не найдет, побрел обратно, Марина уже волновалась, куда ты запропастился, я думаю, что, как, может, заблудился, ну как я тут могу заблудиться, засмеялся он, я ее всю знаю, твою Москву, ах ну да, ты ж тут жил… Борщ был вкусный, затейливый, с большим куском мяса, черносливом, фасолью, такого мать не делала, пахучий. Матвей развалился на стуле и, разомлев от дороги, тихо расспрашивал: а как Сима, а как на работе, а нормально ли платят – нормально, смеялась она, Сима Каневский работал на Трехгорной мануфактуре, эта фабрика была ему тоже знакома, теперь его дочь Марина Каневская, чудно. Только, пап, горячей воды у нас в доме нет, удивила, ну ты ж с дороги помыться хочешь, я нагрею, да не надо, схожу завтра в баню, он совсем разомлел и задремал, она смотрела на него, как он спит…


Лева, которого Матвей тогда впервые увидел в Москве, деда помнил плохо.

Помнил, как через год приезжали к нему в деревню, он еще был жив. Дед выстрогал ему деревянный ножик, острый, мама Марина отняла и сломала, боялась, что поранится, он еще был совсем мал.

Дед засмеялся, не обиделся.