Мясо — страница 6 из 59

Люди кивали, все громче звучал хор голосов, произносящих «да». Это было незатейливое вступление, но оно находило отклик. Даже самые упрямые пожимали плечами, выражая тем самым молчаливое согласие.

Джон Коллинз делал паузу, смачивал горло, поправлял изодранный серый шарф, который носил не снимая. Потом снова оглядывал свою аудиторию — шесть-семь рядов прижавшихся друг к другу людей, сидящих прямо на бетонном полу. Он всматривался в каждое лицо и знал, что видел какие-то его черты в прошлом, а какие-то увидит в будущем. Эти лица казались ему осколками разбитой личности, которая забыла, кто она.

Он продолжал воздействовать на них словом.

— Вы думаете, что случайно появились на свет? Что ваша жизнь — странное стечение обстоятельств? Не более чем великая ошибка? Вы думаете, что наше существование, существование мыслящего человека — всего лишь случайное совпадение? — Снова пауза. — Поднимите руки те, кто так думает.

Иногда руки поднимались. Но чаще — нет. Обращаясь к поднятым рукам, он говорил:

— Почему вы пришли сюда сегодня? Вы рисковали своей репутацией, если она у вас была. Рисковали потерять друзей, если они у вас были. Вы рисковали любовью своей семьи. Рисковали и своей жизнью тоже. — Пауза. — Знаете, что я думаю? Разум подсказывает вам, что жизнь, которую вы ведете, всего лишь уродливое отражение вакуума пустоши, и я думаю, что с годами вы научились доверять голосу своего разума. Но я верю, что в вас живет и другая сторона и именно она заставила вас прийти сюда сегодня. Ее тихий шепот обращен к вашему сердцу, и этот шепот вы слышите постоянно. Я думаю, что эта сторона пробуждает в вас самое лучшее и ей вы хотите верить. Назовите ее своей душой. Своим духовным началом. В сущности, не важно, как вы ее назовете. Главное, что эта частица вашего я заставляет вас любить окружающих. Духовное начало — вот откуда вы приходите в этот мир и куда возвращаетесь. В глубине души вы сознаете, что только оно и имеет значение в этой жизни. Но ваш разум хочет жить в более спокойном мире. Ваш разум хочет шагать по асфальту, хочет сытости и водки. Ваш разум даже не хочет задуматься о том, что произойдет после вашей смерти, точно так же, как не хочет знать, кем вы были до рождения. Зато ваше сердце стремится это узнать. Оно жаждет правды, и эта жажда подобна пытке. — Глубокий вздох. В холодном воздухе зависало облако его горячего дыхания. — Ты можешь говорить свободно, друг мой. И можешь промолчать, если говорить не желаешь. Дверь открыта, и ты можешь в любое время уйти так же свободно, как и пришел. Говори открыто, прошу тебя. Расскажи мне, почему ты здесь.

Они как будто оставались один на один. Один слушатель, один оратор. Коллинз мог расположить к себе собеседника одним только словом, улыбкой, взглядом своих понимающих глаз. И люди говорили:

— В городе творится что-то неладное. Что-то неладно и со мной.

— Я пришел, потому что чувствую себя в западне.

— Мне не нравится, как я прожил свою жизнь.

— Я хочу измениться. Я хочу стать лучше.

— Я болен. Я слышал, что вы целитель.

Его удивляло, что лишь очень немногие смели признаться в том, что больше не хотят питаться плотью. Только самые отважные шли на это, но те, кто был слабее духом, не решались открыться сразу, при первой встрече. Да что там говорить, они даже боялись самим себе ответить на вопрос, чего они ждут от пророка Джона Коллинза.

— Если вы думали, что этот мир и ваша жизнь в нем — случайности, к тому же бессмысленные, вам бы в голову не пришло прийти сюда, не так ли?

Против этого никто никогда не возражал.

— Все дело в том, что жизнь не бессмысленна, и мы пришли в этот мир с некоей миссией. Вот почему все мы друг другу братья и сестры. Когда мы умираем, совершенно естественно, что наша душа возвращается туда, откуда мы пришли, туда, где все мы станем ближе и свободнее, чем здесь, в этом мире.

Он замолкал, чтобы все могли осмыслить сказанное. А потом снова задавал вопрос.

— Вы видите, что все мы братья и сестры? Вы понимаете всю глубину этого?

И тогда собравшиеся говорили: «Да». Все смущенно улыбались, как улыбаются друг другу совершенно незнакомые люди, смотрели по сторонам, вглядывались в лица соседей, и улыбки становились шире, когда они начинали понимать, что наконец-то обрели дом после долгих одиноких странствий. Пусть они сидели на ледяном полу в зимней ночи, и над головами клубился пар от их дыхания, но Джон Коллинз чувствовал, что от этих людей исходит тепло.

Вот так все это начиналось.

Раз в неделю, на замусоренной и усыпанной битым стеклом территории пустоши не было бандитских разборок, не было изнасилований, убийств и суицидов. Раз в неделю, когда Джон Коллинз читал свои проповеди, здесь воцарялся мир.

Гемный декабрьский мир.


Причины мастита были самыми разнообразными.

Если доильный стакан убирали чуть раньше, чем отпускали вакуум, это приводило к разрыву поверхностных капилляров, и вездесущие стафилококковые бактерии беспрепятственно проникали в кровь. Подобный эффект возникал и при внезапном противотоке в молочных трубах. Да даже такие мелочи, как плохая стерилизация или трещина на резине доильного стакана, могли спровоцировать инфекцию. Проблем было не счесть, прежде чем Гревил Снайп был назначен смотрителем доильного зала. С тех пор как он заступил на должность, заболеваемость маститом упала вдвое.

Мастит среди молочных коров был делом обычным. Одним удавалось выздороветь, кто-то так и жил с ним. Для хозяев главное было, чтобы шло молоко. Если вместе с ним вытекало и немного гноя, это никого не пугало. С проблемой успешно справлялись пастеризация и гомогенизация. Молоко получалось безопасным, и никто из потребителей даже не сомневался в том, что он пьет самый полезный и самый питательный продукт. Любители молока предпочитали не задавать вопросов о том, как оно производится, пока их устраивал его вкус. Так что иногда лейкоциты все-таки пробирались в желудки горожан. Но само молоко опасности не представляло. Вкус у него был замечательный. Все остальное не имело значения.

Мастит вызывал воспаление вымени и сосков. Прохождение молока сопровождалось сильнейшей болью, несравнимой с той, что причинял доильный аппарат. В течение нескольких дней инфекция развивалась, и из пораженных сосков выделялась заразная жидкость. Это была смесь из молока, крови и гноя. Но, несмотря на это, дойка продолжалась. Мучительная боль, причиняемая корове, в расчет не принималась.

Иногда сосок затвердевал и трескался как запекшаяся грязь. Тогда выделению крови и гноя уже ничто не мешало. Если доходило до этого, большинству дойных коров давали день-другой передышки, поскольку инфекция задерживала ток молока. Для коров это был шанс излечиться, если такова была судьба. Некоторым удавалось. Большинству — нет.

Магнусу дешевле было пустить больных коров на мясо, чем лечить их от инфекции. Дойные коровы, у которых мастит перерастал в лихорадку, отправлялись на бойню, и мясо их шло на фарш для котлет и сосисок. В конце концов всех молочных коров ожидала эта участь, но тем, которым посчастливилось избавиться от болезни, предстояло послужить еще несколько лет, прежде чем оказаться перед дулом пистолета.


Ричард Шанти смотрел, как грузовики с рычанием отъезжают от цеха упаковки.

То, что когда-то было живым, священным, теперь должно было стать питанием для тысяч горожан. Полутуши, четвертины, оковалки везли на дальнейшую переработку. Бескровный розовый филей, отруба для бифштексов, отбивных, ребрышки и лопатки везли мясникам, которые укладывали их в лотки застекленных витрин. Пакеты с фаршем, субпродуктами и обрезками отправлялись в пекарни для приготовления начинки пирогов. В этом мясе уже не было ни души, ни индивидуальности. Шанти давно решил для себя, что святость плоти умирает вместе с ее обладателем.

«Куда же она уходит? — задавался он вопросом. — Ясно, что не с мясом в грузовиках. И не на столы горожан».

Время от времени его посещали мысли о том, что он и сам состоит из той же плоти, что и они, жертвы, и тогда отвращение к тому, чем он занимался изо дня в день, все глубже проникало в его сознание, оседало в лабиринтах разума. Как могло насилие приобрести такой размах? В эти редкие мгновения прозрения он понимал, какая роль ему отведена в этом страшном спектакле и как тяжелы его деяния в сравнении с той малой пользой, что они приносят.

В такие дни он клал в свой рюкзак дополнительный груз.


Гревил Снайп жил работой. И это беспокоило его маму.

— У меня нет ни друзей, ни хобби, ни пороков, — часто хвастался он перед Идой Снайп, украдкой подсовывая ей несколько серебряных монет и оставляя бесплатный двухлитровый пакет молока. Он навещал мать раз в неделю, по воскресеньям, заезжая к ней на чай, и всегда привозил с собой «плоды своего труда», чтобы ее порадовать.

— Тебе бы надо обустроить свою жизнь, — говорила она сыну, комкая в скрюченных дрожащих пальцах засаленный носовой платок; лицо ее при этом было озабоченным.

— Моя жизнь обустроена как нельзя лучше, — говорил он, раздражаясь оттого, что, сколько бы добра он ни привозил, в ответ получал лишь упреки. — У меня достойная работа, много денег. У меня отменное здоровье. — В отличие от тебя, всегда хотелось ему добавить. — И я рад тому, что имею.

Ида знала, что ее сын работает на износ.

— Я горжусь тобой, — произносила она со слезами на глазах. — Ты всегда был хорошим мальчиком. Заботливым. — Но кто будет заботиться о нем? — думала она. У него ведь не было времени, чтобы найти хорошую женщину. А мужчина нуждался в уходе. Она это знала, потому что прожила жизнь с отцом Гревила, Эндертоном Снайпом.

— Тебе бы подошла какая-нибудь бедная девушка из северного квартала. Тихая, послушная. Я слышала, они хорошо готовят. И в доме у них порядок, я знаю. — Она вздохнула еле слышно, но он уловил грустные нотки в этом вздохе. — Я ничего не имею против бедных, Гревил. Просто помни об этом.

Гревилу, навещавшему мать каждую неделю, при всем желании трудно было бы забыть об ее классовой терпимости. Он пообещал, что заедет в северный квартал и присмотрит кого-нибудь.