видуют Курдаю, что его пригрело солнце, что с него падают ледяные оковы, что из-под белого савана пробивается к жизни зеленое царство. Курдай оживал. Он еще боролся с последними, прощальными бурями, с ледяными ветрами, но уж властно и здесь и там давала себя знать и чувствовать близкая весна. По широкому однообразному плато мы трусим версту за верстой. Молчим. Уткнулись в высокие ворота бараньих тулупов. На режущем, жгучем ветру кому же охота пускаться в разговоры! Вот и спуск. Отсюда до станции Курдай осталось всего пять-шесть верст. Вначале этот спуск так же однообразен и гол, как вся курдайская хребтовина. Но чем ниже, чем глубже в ущелье, тем ярче тона, неожиданней, прекрасней горные ландшафты. Кручи гор повисли с обеих сторон причудливыми громадами, они избиты, изрезаны, вымыты теплыми дождями, высушены, иссечены острыми горными ветрами; то взметнутся стрельчатыми шпилями, иглами, копьями, круторебрыми кинжалами, то осунутся куполами, гигантскими тумбами, беспорядочными грудами разбившихся скал. А над скалами плавают любимцы гор, красавцы орлы. Парят медленно, величаво, торжественно, то пропадая за отрогами, то выплывая над ущельем, чернея в прозрачном, легком голубом эфире.
Навстречу по узкой дороге, в ряд, один за другим колышутся бурые невозмутимые верблюды; и на горбатой спине и на тощих, костистых боках навешаны узлы, понатыкана домашняя утварь: это караваном уходят семьи дунган из верненских степей. Впереди только вожатые — в цветных кафтанах, в широких поясах, на манер цыганских, в легких причудливых шапочках; они идут рядом с верблюдами и выкрикивают резким голосом какие-то незнакомые, непонятные нам угрозы. За верблюдами на повозках, запряженных лошадьми, дукганки, молодые и старые, черномазые ребятишки с блестящими карими глазами. Красные, синие, голубые ленты, шарфы, пояса, юбки… Улыбаются нам с повозок и что-то кричат незнакомое, непонятное. Мужчины проходят молча, без звука, без улыбки.
Прошел караван. Дорога кружит по ущелью, мелькает чистыми, заново построенными мостиками, переброшенными здесь и там, ширится, все ширится, и, наконец, выплывают нам навстречу зеленые гладкие купольные головы холмов. Это холмы по долине, они говорят о том, что кончились горы, что мы выезжаем в курдайскую равнину. Вот и холмы миновали, глянула знакомая белая мазанка почтовой станции.
Путь был недолог. Ждать здесь не стали. Перепрягли коней — и дальше. Теперь уж и до Верного осталось немного и хочется скорее-скорее туда. И мы глотаем станции одну за другой, не ждем, не отдыхаем: назавтра хотим быть у цели.
Помнится, в эти последние дни да и на станциях перед Курдаем приходилось все время вести жаркую перебранку с начальниками станций. Это был преудивительный и прегнуснейший народ. Почти сплошь такой. За исключением немногих. Помнится, в пути обогнали мы почтовые тройки. Приехали на пункт, ждать не стали — попросили лошадей. Запрягают. И когда уже все было готово, когда мы перегружались, чтобы ехать дальше, подкатили почтовики и властно заявили:
— Ехать нельзя: мы едем.
— Позвольте, мы же первые приехали, — заявляю им.
— Ничего не значит. Почта прежде всего.
— Но у меня, посмотрите: «вне всякой очереди».
И показываю им мандат, где говорится, что по делам большой срочности и важности ехать надо вне всякой очереди. И слова эти даже подчеркнуты.
— Ничего не значит, это чепуха, — брякнул почтовик.
— Какая чепуха? — взъерошился я.
— Да так… Ну, нечего с вами болтать, — объявил он небрежно, выкладывайте вещи, мы едем.
Тогда я к делу подскочил с другого конца.
— Грузу у вас сколько?
— Около тридцати пудов…
— А кто сопровождает?
— Я…
— А это кто такие? — наступаю я на почтаря и указываю на трех подозрительных субъектов, с ним приехавших и напоминавших по внешнему виду мелких торговцев.
— А они какое право имеют ехать? — кричу я раздраженно почтарю.
— Такое право, что со мной, — ответил он. — Да и что за разговоры выгружайтесь!
А я уж слышал раньше, что почтовики в те дни спекулировали бессовестно: из Ташкента в Верный везли дешевый кишмиш, а из Верного, обратно — белую муку. Заглянул я им в повозки, ощупал, — вижу, совсем не почта — мешки кишмишу.
— Это что же такое? Ах вы, сукины сыны!.. Сейчас же документы! Я вам в Верном покажу кузькину мать!
Но почтарь был парень тертый. Хотя он и понял, что на тридцать пудов три тройки занять ему нельзя, все же попытался воздействовать на меня испугом:
— Нет, вы мне свои покажите… У нас закон… Я вас законом…
Мы записали друг друга и поклялись притянуть непременно к суду. Брань бранью, а мы все-таки сели и уехали. Почтарь поехал за нами, — не знаю, сразу ли достал он лошадей под мешки кишмишу.
Был и другой случай. Приехали.
— А ну-ка, приятель, нам лошадей…
— Нет лошадей, — отвечает сумрачно и вяло худосочный моложавый смотритель.
— Как, ни одной?
— Ни одной…
— Совсем пустой двор? — изумился я.
— Не совсем, тройка есть, да только пришла, упарилась, устала, — ее нельзя.
— А скоро ли придут новые?
— Не знаю, — отвечает он нехотя.
— То есть как же «не знаю», кто же знать-то будет за вас!.. Ну, хоть примерно, вы когда их отправили?
— А какое вам дело?! — оборвал он грубо.
Кровь ударила мне в голову.
— Что за хамское отношение? Что, вы не можете, что ли, отвечать как следует! — крикнул я ему, обозленный.
— Нечего отвечать-то, без вас все знаем, — ответил он, стараясь уйти в комнату.
— Нет, постойте, — останавливаю я, — вы все-таки скажите как следует… Вот мандат… Я еду срочно…
— А мне што за дело?
— Да, черт вас дери, мне-то это не безразлично!.. Скоро ли лошади ожидаются, спрашиваю я вас, и долго ли ждать?
— Не знаю, — ответил он на ходу и скрылся.
Я посылаю «кума» на разведку: осмотри все конюшни, проверь насчет оставшейся тройки.
Он через пять минут бежит возбужденный:
— Четырнадцать лошадей!!!
— Что-о?.. — не понял я.
— В стойлах на дворе четырнадцать лошадей…
Я побежал вместе с ним во двор и глазам своим не верил: по стойлам действительно стояло четырнадцать штук. Мы сейчас же в юрты к киргизам:
— Лошади давно стоят?
— Вчера ездил… — отвечают возницы.
— А сегодня не ездил? — спрашиваем.
— Нет…
— Все не ездили?
— Нет…
Разъяренный, несусь прямо к смотрителю и кричу на бегу:
— Это что за подлость! Саботажничать?!!
— Лошади устали, заезженные, — оправдывается он.
Ни слова не говоря, хватаю негодяя за шиворот, трясу, как собачонку, и, не в силах сдержаться, рычу:
— Ах ты, сукин сын! Если через десять минут не будет лошадей — шашкой по башке!!!
Через десять минут лошади готовы. Но прежде я составил протокол. Оказалось, что смотритель из семинаристов, сын попа. В Верном я отдал протокол в почтовое отделение, а копию — ЧК, судьбы не знаю.
Где ты, семинаристик? Помнишь ли свой саботаж и заслуженную встряску?
Едем дальше. О, ужас! На следующей станции почти буквально то же.
— Нет лошадей.
— Ни одной?
— Шесть больных, больше нет…
Мы сразу в конюшни. И что же: вместо шести больных… семнадцать здоровых! Расспросы киргизов-возниц разъяснили дело.
Я подлецу показал дуло нагана.
Через десять минут мы уезжали.
С такой шпаной мы до полусмерти измучились за долгий шестисотверстовый путь. Потом в Верном смеялись местные ответственные работники:
— Вы один раз проехали, да устали, а мы тут с ними все время маемся. Шпана на шпане. И саботажники. А заменить некем, — вот пока и миримся.
Станция за станцией, скандал за скандалом, — мы близимся к Верному. Навидались теперь мы всяких видов, насмотрелись диковин, наслушались слухов, рассказов и смутных догадок.
На место приехали совсем не новичками: за долгий путь чего-чего не увидели, не услышали, не узнали!
А вот и Каскелен — последняя станция перед Верным. Станем ли ждать, когда не осталось и трех десятков верст! Скорей, скорей! Довольно дорожных мытарств и бесплодной глупейшей брани с почтарями и смотрителями. Мы катим по шоссе. Нервничаем. Ожидаем, как он покажется, Верный. И где-то вдруг вдалеке мелькнули церковные куполы и кресты, потом стали видны окраины города, вырисовывались отдельные домики… Ну, здравствуй, Верный! Здравствуй, пока чужой, таинственный город, о котором мы так много слышали и которого совсем-совсем не знаем. Как ты встретишь нас? Как мы станем работать? Ты — центр огромной области. В тебе бьется сердце жизни полуторамиллионного населения. Много кружили мы за гражданскую войну: по Уралу, по самарским степям, по уфимским горам… и все эти центры: Урал, Самара, Уфа — это целые полосы жизни. Каждая имеет свою особую печать, свое лицо. А ты, новый наш незнакомец, какое будешь иметь лицо? Как развернется здесь наша работа? Сумеем ли понять обстановку, войти в круг вопросов и в дружескую, тесную семью работников? Неужели интриги, зависть, склоки ожидают нас вместо горячего труда? Нет, нет, не надо! Мы верим, что расправим здесь крылья, размахнемся в плодотворной творческой работе, обнажим и отдадим все, что накопилось, что было скрыто, что прибавилось за эти годы и что надо непременно израсходовать, отдать куда-то вовне, с кем-то поделиться накопившимся опытом, разрядиться в новой, пока неведомой работе.
Так здравствуй, новый труд на новой ниве! Мы любим тебя в новой обстановке, в любых условиях. И всегда готовы отдаться тебе всеми знаниями, всем накопленным опытом жизни, всем пылом молодости, всей горячей верою в нашу победу, в нашу непременную победу!
II. В ВЕРНОМ
Вот мы и в Верном. Я знаю, что здесь председателем областного ревкома мой товарищ по Самаре, Юсупов. Даешь Юсупова! В чужом месте, особенно в такой глуши, какая это радость — найти с первого раза старого знакомого. Может быть, он, этот старый знакомый, и будет чужд тебе наутро же; быть может, скоро-скоро найдешь ты здесь новых друзей, отличных товарищей и, вместо старого, к ним, к новым, привяжешься, но это потом. А теперь сразу к старым знакомым!