не спать целую ночь (на себя не надеялись: задремлем, уснем, измученные!), целую ночь ему ходить по комнатам и прислушиваться возле окон, возле дверей. Чуть что он даст нам знать. Во дворе, у ворот станет дежурить верный человек: хозяин сходит, сейчас его там поставит. В случае тревоги бежать черным ходом во двор, возле забора приставили скамейку, чтоб разом с нее перемахнуть. Потихоньку, крадучись, пробрались обратно в комнаты. Спать бы теперь, только и спать бы в этаком душистом тепле да в тишине. А она нет: нервными глотками, словно воздух пьет, дергается тело, а мысли скачут — и не поймешь, не помнишь, о чем думал минуту назад. В тревожной, вздрагивающей дреме провели всю ночь. Ничего не случилось: вся «слежка», верно, была плодом болезненной нервности, прижитой в эти исключительные дни. А может, кто и следил, да с толку был сбит?
Поднялись чуть свет. Напились чаю. Выходить не торопились; куда же тут идти — спозаранок, а до митинга — эге, еще как далеко!
Было около девяти утра, когда пришли мы в пустынные, охолодевшие комнаты штаба дивизии. Всегда такие строгие и деловитые, эти комнаты были теперь проплеваны, унавожены грязными сапожищами, закиданы бумажками, окурками, разным мусором — некому, некогда убирать.
Пришел Позднышев.
— Вместе идем, Никитич? — спрашиваю его.
— Вместе. А скоро?
— Да, чего долго путаться; подождем минут десяток, и айда: чем скорее все выясним, тем лучше, — сегодня ведь ставим последнюю карту!
Никитич угрюмо, серьезно промолчал. Через короткий срок подошли остальные военсоветчики. Условились, что в крепость идем мы вдвоем с Никитичем, а оставшиеся устанавливают с нами связь, следят за развитием переговоров и в случае печального исхода принимают необходимые меры: дают знать Ташкенту, прячут и сжигают, что необходимо, вовремя скрываются сами…
Снова друзья жали руки на прощанье, снова серьезно и значительно глядели нам в глаза, будто спрашивали:
«Неужто в последний раз?»
Мы с Никитичем шли в крепость. Дорогой обсуждали характер выступлений, кой-что старались предвидеть, предугадать, прикидывали — как лучше поступить в одном, другом, третьем затруднительном положении… По всем данным — нас встретят враждебно. Вчерашний ответ центра — нам это известно — таскали вечером и до ночи по ротам, читали там, охаивали, подвергали глумлению, — он вызывал остервенелую злобу: боеревкомщики, даже те, что нам в штадиве обещали свою помощь, и думать не подумали разъяснить крепостникам сущность этого приказа, и пальцем не ударили о палец, чтобы выступить в его защиту. Наоборот — подогревали своим едким хихиканьем враждебное, недоверчивое, презрительное к нему отношение. За ночь только выросла, углубилась, стала острей и ядовитей у крепостников ненависть к центру, а с этой ненавистью и другая — к нам. Теперь попадали мы на горячее темя вулкана, назревшего ко взрыву. И думали мы с Никитичем: ежели нисколько, ни чуточки симпатии, — ну, хоть не симпатии, а внимания — мы не завоюем, — тогда нечего в эдакой атмосфере и касаться вопросов о трибунале, расстрелах, подчинении приказам центра, неуспех обеспечен. И притом неуспех, быть может, с драматической развязкой. Значит, надо дело так обернуть, чтобы первыми освещались вопросы второстепенные, менее жгучие, такие, на которых легко можно выступить с успехом, безгневно, удачно и развить даже крутую критику… Из таких, например, подойдут: об устранении волокиты, бюрократизма, о пропусках, излишествах и т. д. Если нет иного исхода — самую лютую спустить с цепи демагогию. Да мы на демагогию согласились заранее — вряд ли без нее обойтись в таком исключительном положенье! Тут все средства хороши, только вели бы нас к намеченной цели — бескровной ликвидации мятежа.
Шли и думали, думали и говорили с Никитичем о разных возможных деталях предстоящего сражения. Пришли на место. Вот она — снова крепость. Два дня назад мы тут сидели в заключенье. Тогда обошлось. Ну, а как сегодня — обойдется ли?
Ишь, как гудят кругом толпы вооруженных мятежников. И шинели, и гимнастерки, и пиджаки, и рубахи рваные, и зипуны, и армяки крестьянские шныряют кругом. У каждого винтовка. Каждый готов в дело. В бесконечном море голов лиц не видать, не узнать, перемешались люди в суетливой толчее. Отовсюду гул глухой гудит, словно в тревогу десятки зычных фабричных гудков. Там перекличка мечется над головами; здесь густая, угрюмая, зловещая брань; тупыми ножами режет по сердцу скрипучий визг пересохшего грузовика; звенит и лязгает, сталью присвистывает грозно бряцающее оружие… Крепость буйно взволнована, крепость охвачена суматошной тревогой. В каждом лице, в каждом выкрике — угроза, набухшая жажда расправ и бесчинств, страстная охота дать простор растревоженным, на волю прорвавшимся страстям… Наэлектризованные толпы вооруженных людей, заранее не доверяющих всему, что им станут говорить, ненавидящие тех, кто станет это говорить, и жаждущие и готовые к расправе, — вот обстановка, в которой должны были разрешаться вопросы о государственной власти Семиречья. Обстановка, вежливо выражаясь, неподходящая. Обстановка не предвещала ничего доброго. Но дело надо делать. Незаметные, всем чужие мы пробрались к боеревкому. Там находились в сборе почти все его члены. Блеснула мысль: а не лучше ли вопросы разобрать здесь, на заседанье? Уломать тридцать — сорок — пятьдесят человек куда легче, чем пятитысячную хмельную массу. Созвать сюда представителей рот, будем мы, будет боеревком. Все выясним, обо всем дотолкуемся, а там — каждый представитель на собрании своей роты доложит результаты, разъяснит все, разовьет должным образом; так вернее, ближе к цели. Так вся крепость будет ублажена. А в те роты, где не все понято, пойдут члены боеревкома вместе с нами, и совместно мы поможем выяснить непонятное. Словом, нам хотелось иметь дело с ротами, а не со всей крепостью разом. И так настойчиво убеждали мы присутствующих, что они уже начали было с нами соглашаться… Но «активисты» не дремали, — они один за другим во время этих разговоров исчезали из-за стола, скрывались во двор, делали там свое закулисное дело… Когда уже все у нас было договорено, в дверь вломились три красноармейца и зычно, громко объявили:
— Што за собранье тут за стеной? Мы не позволим, чтобы теперь за стеной — все в крепости надо делать открыто, передо всем народом… Никаких чтобы секретов… Так требует крепость…
Заявили, повернулись, пропали в толпу, а за ними еще двое, затем и по одному, и по два, по три — вламывались непрерывно, словно кто-то по очереди, как из-за кулис на сцену, проталкивал их сюда из-за дверей. Боеревком примолк, — против «голоса народа» выступать он не решился. Поднялся во всем своем составе и, направляясь к двери, позвал нас:
— Айда на телегу!
Через бурно взволнованную массу, плотно запрудившую теперь помещение боеревкома, мы протискались на середину крепости, к знаменитой, памятной нам телеге, откуда держались речи. В толпе мелькали здесь и там узкоглазые бронзовые лица киргизов. И как увидели — легче. А в памяти промчалось:
«Не из той ли и ты таинственной нашей охраны, про которую вчера говорил Шегабутдинов?»
Алеша Колосов привел партийную школу и кольцом построил ее вокруг телеги. Таким образом, ближние ряды были из своих. Мелькали и отдельные знакомые лица городских «партийцев»: городская организация сегодня утром пришла сюда целиком; она тоже протискивалась вперед, к телеге, из открытого врага превратившись в нашего попутчика… Толпа со всех сторон притиснулась тесно к телеге, а мы на ней стоим, как пойманные, как приговоренные, и озираемся кругом и видим со всех сторон только злобой и ненавистью сверкающие взоры…
— Надо выбрать председателя…
— Ерискин… Ерискин… Ерискин… — загалдели дружно кругом. Было ясно, что кандидатура задумана была раньше.
Кого-то выбрали секретарем — кажется, Дублицкого. Выбрали Ерискина, а того и не знали, что удивительным образом он привязан к Белову, что слово беловское для него — закон: так любил, уважал Панфилыча Ерискин еще за давнюю работу на красных фронтах.
И того не знали, что Ерискин вчера вечером был у нас — мне и Белову рассказывал секреты крепостные и на сегодня обещал «честным словом» свою помощь.
Недели две назад Ерискин за что-то был посажен трибуналом и всего за несколько дней до восстания убежал из заключения и скрывался где-то в горах под Талгаром. Авантюрист по натуре, хитрый и смышленый парень, храбрый боец — он, разумеется, вовсе не был сознательным нашим сторонником. Им руководила единственно привязанность к Белову да надежда, что положительной своей работой теперь, во дни мятежа, он искупит свою прежнюю вину и получит прощенье от Советской власти.
Итак — Ерискину председательствовать! Черноволосый, черноглазый, с лукавой ухмылкой смуглого красивого лица — он ловким, гибким дьяволом заскочил на телегу. Рядом с ним очутился Павел Береснев. Этот угрюмо молчит: что он думает, Павел Береснев, этот лихой партизанский командир восемнадцатого года? В нем еще много силы, к нему еще много любви у бойцов, и если захочет — многое может сделать человек. Но ничего нельзя разобрать по его хмурому, насупленному лицу: опустил голову вниз, сидит и молчит, будто вовсе не здесь сидит, на бурном митинге, а где-нибудь в селе, на завалинке, мирно беседуя с соседями, шелуша праздничные подсолнухи…
— Какая повестка? — крикнул Ерискин. — Да тише, товарищи! Что за черт — чего орете! Тише надо — у меня глотка не луженая… Какая повестка?
Ерискин держался, как командир, он не просил толпу, — приказывал ей. Это свидетельствовало о силе, о влиянье: всякому встречному т а к здесь говорить не позволят.
— Какие там повестки? — загалдели с разных сторон. — Нет никаких повесток… Давай приказы читай. Наши приказы, айда. И что там из Ташкенту есть…
Тысячи глоток ответно взывали:
— Приказы… Приказы…
Наконец договорились: прежде всего зачитать крепостной приказ за № 1… Там говорилось о «новой власти», о том, что других властей отныне нет и вся власть захвачена боеревкомом… Этот приказ щекотал приятно нервы бунтовщиков, и — пока читали — кричали они: