Мыс Бурь — страница 15 из 48

от крест и что он значит? Могло быть иначе, и тогда случилось бы так, что жизнь дала бы расцвесть, распуститься во мне всему, благоуханно вырасти во что-то больше и прекрасное, и главное — осмысленное, сильное, значительное. Мне словно дана только первая часть чего-то, а ко всему остальному и последующему закрыт ход, и я недаром иногда тревожилась в последние годы все чаще, что не будет у меня знания, таланта, высоты духа и непрерывной духовной энергии, чтобы найти путь своего развития — для себя и для сил, мне данных. Они не распустились, не расцветут. Может быть, основной порок лежит именно в том, что изначально был мне дан покой, было дано созерцание, а не действие, не дана была тревога, священная тревога, и способность к страданию? Да, этого не было. А ведь сначала именно должно было бы даваться как раз обратное тому, что было дано мне, что я открыла в себе. Почему „даваться“? Разве нельзя было самой взять его, самой захотеть и этой способности к страданию, и воли к действию; и жажды борьбы? Но я открыла в себе это равновесие, несмотря ни на что. К нему должен бы был вести трудный, отчаянный, опасный путь, чтобы оно стало мудрым, но его не было, и оно стало инстинктивным, каким-то почти физическим. Я, такая, какая есть, в сущности, всегда имела от всего прибежище, какую-то нирвану в себе самой, и мне это так долго нравилось, и в себе самой, и вокруг меня; я была, по правде сказать, так долго всем довольна.

Я хочу, чтобы она умерла, чтобы ее больше не было. Ее ведь никто не любит. Это только так кажется, что ее кто-то любит, ее нельзя любить. Мне тяжело думать о ней. Мне хочется еще думать о себе».

Но тут Даша вдруг поняла, что эта тишина, которая ей так приятна, неестественна в своей незыблемости и полноте, что часы стоят и что, наверное, уже поздно. Она встала и начала одеваться. Окно просветлело едва-едва.

С некоторых пор Леон Моро уже не сидел за обитой сукном двойной дверью; дирекция банка, где служила Даша, ожидала в близком будущем крупные перемены. На месте старика, как и полагалось ему, сидел уже с неделю сын Леона Моро, но не потому что отец его умер, а потому, что он был тяжело болен печенью и сердцем, и теперь Даша в конце дня ездила к нему с письмами и бумагами, и он, охая и называя ее весьма часто «дитя мое» (чего раньше никогда не делал), диктовал ей, прихлебывая из стакана какую-то целебную жидкость, пока два других секретаря расшифровывали стенограммы, продиктованные им за день: очередная глава книги Моро о будущем европейских финансов.

Иногда бывало, что сын Моро довозил ее до дома отца на своей машине. Это был спокойный, некрасивый, лысеющий человек с отрезанной у плеча левой рукой (ранение, полученное в последний месяц войны восемнадцатого года). Ему было за сорок, а выглядел он старше. Когда заболел отец, его вызвали из Орана, и он должен был скоро снова уехать в Африку, которую очень любил, а к Парижу относился холодно. Пока автомобиль его стоял то тут, то там под красными огнями, и он ловко маневрировал своей единственной рукой (кадран впереди был сделан по специальному заказу) или катил мимо парка Монсо, по бульвару, он говорил об Оране, о Тунисе, об Алжире, о том, что, может быть, «если случится с отцом несчастье», он не сядет в кабинете его, не переедет жить в Париж, а наоборот, уедет еще дальше: в Аддис-Абебу, в Иоганесбург, на Мадагаскар. И все это не потому, что он любит авантюры, экзотику, охоту на тигров или еще что-нибудь в этом роде, а просто потому, что находит жизнь в этих местах куда более комфортабельной и приятной, чем в Европе: чудный дом, в котором всегда прохладно, много прислуги, две машины, изумительная коллекция редчайших граммофонных пластинок… Словом, он был весьма доволен своей жизнью.

Подавив зевок, Даша выходила из машины, а через час или два уже возвращалась к себе одна, обычно не замечая, что делается вокруг нее, не замечая ни погоды, ни улиц, автоматически спускаясь и поднимаясь по лестницам метро. Ее ждали к обеду. Часто приходил к отцу Фельтман и обедал тоже с ними, или заглядывал позже и сидел вечер. И тогда Любовь Ивановна и Зай бежали в кинематограф, а она оставалась сидеть в столовой, подле убранного стола, и с удовольствием слушала разговоры о Крыме, Одессе, Петербурге, Константинополе, Белграде, Праге, и сама говорила что-нибудь об Аддис-Абебе и Иоганесбурге.

Фельтман был теперь уже совсем стар. Это был уютный, маленький человек, в прошлом столичный адвокат, с которым год тому назад случилось странное приключение, и хотя почти у всех, кто бывал в доме Тягиных, когда-либо в жизни происходили вещи не совсем обычные, Фельтман почему-то считался в доме человеком наиболее оригинальной судьбы: после многих лет бедственной жизни во Франции он, никогда не быв композитором и даже как следует не умея играть на рояле, сочинил вдруг одно танго, которое постепенно обошло весь мир. Были изданы ноты и напеты пластинки, его под гитару завывали в ночных русских ресторанах певцы, одетые то под цыган, то под испанцев, оркестры играли его, и в одном американском фильме с оркестром же его пела дива с огромным оперным голосом; оно оказалось переведенным на все языки и его насвистывали уличные мальчишки. И Фельтман жил теперь хоть и скромно, но безбедно, чувствовалось, что он до самой смерти обеспечил себя. Но чувствовалось тоже, что он никогда уже больше ничего не выдумает, что единственной его выдумкой за всю жизнь останется его «Звезда Эридан».

Лицо Фельтмана всё лучилось морщинами, шедшими вверх, от носа, мимо глаз, к вискам; эти морщины придавали его лицу выражение постоянной улыбки. Он любил говорить, что становится похож на Репина, только «смотрит еще добрее», и пожалуй, это было верно. Свои голубые, слегка выцветшие глаза он в последние годы стал беречь от яркого света и старался сесть вне лампового круга. В этот вечер Даша, облокотясь на руку, куря не спеша и пуская колечки, заговорила с ним о его романсе. Он в сотый раз рассказал, как однажды сочинил его: ему казалось теперь, что он написал его, на самом же деле ему ни с того ни с сего как-то вечером на седьмом десятке лет пришла на ум одна мелодия (потом ему не раз указывали земляки, что она напоминает одну еврейскую песню), и он пошел к соседям, где было пианино, и там одним пальцем подобрал ее. А ночью, лежа в постели, он придумал к мелодии слова, бедные, сентиментальные и совсем простые, которые его самого довели до слез: он придумал их, вспоминая, как от него лет пять тому назад ушла жена, с которой он собирался прожить до самой смерти и которой всю жизнь старался с грехом пополам быть верным; ушла она с его лучшим другом или с малознакомым человеком, потому что разочарование в дружбе было ничтожно по сравнению с этим кошмаром, с этим ужасом… И вот уже подосланный кем-то молдаванин-гитарист разучивал его мелодию, и с этого гитариста началась его слава, то есть слава его танго, потому что кто же знает фамилию человека, сочинившего то или другое модное танго?

Все это Даша когда-то уже знала, но забыла.

— А почему «Звезда Эридан»? И что такое Эридан?

— А потому, — отвечал Фельтман, весь лучась и сияя нежностью, довольством, гордостью и сожалением о прошлом, — а потому что, когда она ушла, я решил идти искать ее на другой конец света, где имеется звезда Эридан.

И он дребезжащим тенором запел, но сейчас же перешел на шепот, так как голоса совсем не было.

В коридоре на шкафу стоял старый, неизвестно кому принадлежащий граммофон. Еще в прошлом году Соня занесла его в дом и до сих пор не вернула. Даша сняла его, обтерла пыль, принесла в столовую. Нашлась и пластинка, в свое время подаренная Фельтманом, кусочек с краю оказался отбитым. На одной стороне «Звезду Эридан» пел по-русски цыган под гитарный ансамбль, на другой — тот же цыган пел ее с хором. Поставили сначала цыгана с хором, потом гитары. Фельтман слушал с видимым удовольствием, Тягин тихонько подсвистывал, Даша стояла у граммофона и вслушивалась в слова. Действительно, они были немудрены: ты ушла, портрет твой я убрал со стола… И теперь я пойду искать тебя во все концы света, и в самый дальний конец его,

Где нет ничего,

Где сквозь туман

Мерцает звезда Эридан.

Почему-то все это хватало за душу. И мысль, что весь мир, в самых дальних углах своих, поет и слушает это и танцует под это, не казалась больше Даше странной.

— Нынешние этого понять не могут, — сказал Тягин. — Нынешние все больше насчет саксофона и барабана.

— Так ведь поняли! — возразила Даша, заводя граммофон вторично. — Раз десятки тысяч пластинок проданы, значит любят и это.

Ей было неловко перед Фельтманом за тот шум захлопнутой двери, который раздался в самом начале музыки: это был Сонин способ показывать, что ей мешают. Но Фельтман, улыбаясь, смотрел на вертящийся диск, и мысли его, видимо, были очень далеко.

Когда Любовь Ивановна и Зай вернулись, Тягин и его гость вели уже свой нескончаемый разговор о прошлом и будущем, о старой войне, о новой войне, которая непременно будет, а Даша, под лампой, приводила в порядок какие-то бумаги. С тех пор, как Леон Моро был болен, у нее было гораздо больше работы, чем раньше.

— Тебе должны бы были прибавить, — на ходу сказала Любовь Ивановна, взглянув через Дашину руку.

— Ну, как было в кино? Хорошо?

— Зай понравилось, значит было хорошо.

Слышно было, как Зай по коридору ходит из комнаты в кухню и обратно: она, видимо, проголодалась и на ходу пила молоко. Потом она ушла к себе, прислушалась, не идет ли кто, открыла свою сумку желтой кожи, на ремне, которую она носила через плечо, вынула из внутреннего ее кармана конверт, а из конверта бумажку. В десятый раз перечитала она напечатанное на машинке приглашение: завтра вечером в первый раз она должна была пойти на одно собрание, и это сейчас ей представилось огромным событием ее жизни.

Да это и было событием, потому что никогда до этого она не бывала на таком сборище и попасть в это общество было не так легко: зеленую бумажку дал ей ее новый знакомый, сказав, чтобы она непременно приходила, а подруга этого знакомого, тоже накануне еще совершенно ей неизвестная барышня, покровительственно ей улыбнулась при этом. Все происходило в прошлый четверг, в три часа дня, в кафе напротив церкви Сен Жермэн. Зай читала тонкую белую книжку французских стихов, которую только что купила в магазине напротив, на углу, изредка глядя по сторонам, на площадь, на освещенную бледным декабрьским солнцем церковь, на вывески, на противоположную сторону улицы. Она сидела на террасе, день был совсем теплый, и терраса была наполовину полна. Столик Зай находился у самого тротуара, и внезапно рядом с ней выросла детская колясочка: мать, видимо, ища кого-то, быстро вбежала в кафе, а ребенок лет двух, блаженно улыбаясь и имея что-то на уме, стал медленно, деловито и с видимым удовольствием разворачивать завернутый в газетную бумагу пакет, лежащий у него в ногах, на одеяльце. Он уселся удобно, раздвинул коленки, и вдруг Зай увидела несколько скользких серебристых рыбок у него в руках. Это были крупные сардинки, только что, по всем признакам, купленные в рыбной лавке. Они, оставляя тонкий кровавый след на голубом одеяльце, сверкали в маленьких руках. Ребенок жмурился от удовольствия и время от времени издавал восторженный нег