Мыс Бурь — страница 18 из 48

молитву, через что хочешь… Слушай меня! О, какое это счастье, если бы ты только мог поверить мне!

Он хотел сказать ей, что голос ее похож сейчас на журчание ручейка и что он не вник в то, что она говорила, что ему и без того хорошо. Он приложил свою щеку к ее щеке:

— Я верю тебе… Я все слушаю очень внимательно. Но ты не сказала еще, что любишь меня.

Зай поиграла его рукой.

— Но я уже целых полчаса тебе это говорю!

И они оба засмеялись.

Внизу хлопнула дверь, раздались голоса, беготня по лестнице. В дверь застучали.

Дальнейшее для Зай уже не имело большого значения: знакомство с матерью Жан-Ги, веселой, крашеной, болтливой, и с двумя ее подругами, толстой и тонкой. Откуда-то появился чай, и все спустились в столовую; его пили с ромом, на столе стояла гора сладких пирожков, прямо на бумаге. Зай и Жан-Ги серьезно посматривали друг на друга, дамы шумно веселились и, сдвинув посуду, сели играть в белот, куря и подливая себе ликеру из черной бутылки. Радио играло

Voir briller l’Eridan

Dans un ciel inconnu[4],

и часы показывали за полночь.

— Я знаю того, кто это сочинил, — сказала Зай. — Я пойду домой, уже поздно.

Они вышли. Тихо было в переулке, только по крышам бушевало да деревца, выглядывающие из-за заборов, склонялись в три погибели всеми своими голыми ветками. Они дошли до метро. Он обнял ее, прижал к себе, она ответила ему долгим, счастливым поцелуем и побежала, полетела вниз по лестнице, не видя ни людей, ни афиш, ни контроля, продолжая говорить сама с собой, как если бы говорила ему:

— Я люблю тебя. Я люблю тебя, потому что ты освобождаешь меня от себя самой, от каких-то страхов, с детства вселившихся в меня, от каких-то сомнений, от каких-то колебаний, от чувства унижения, жившего во мне, от одиночества моего. От того, что рядом с тобой, вместе с тобой я становлюсь сильной, свободной, и все это — через тебя. Я нахожу свое место в мире — оно рядом с тобой. И потому, что есть ты, я знаю, наконец, что есть Бог, потому что есть моя любовь к тебе и твоя ко мне.

Она зашагала в темноте, попадая время от времени в световые полосы освещенных всю ночь витрин. В одной из них, ювелирной, за тонкой решеткой мелькнули жемчужные ожерелья. Зай остановилась. Все окно изображало морское дно, посередине лежала огромная полураскрытая раковина, и длинная нить крупного серого жемчуга осторожно вползала в нее — обратно, туда, откуда вышла. Если бы Зай еще писала стихи, она бы рассказала об этом в стихах, но все это было пройдено, конечно. «Жизнь — это освобождение!» — опять так ясно и просто отпечаталось в ее мыслях. И она побежала дальше.

Тесня ее мягким животом, напирая на нее, толкая в дверь кухни, Любовь Ивановна, завернувшая волосы в бумажки, старалась придать своему голосу убедительность и суровость:

— Каждый вечер шляешься… все позже и позже! Верно папочка говорит: управы на вас нет никакой. Что делать мне, ты скажи, что делать мне с тобой? Не пороть же тебя, уже восемнадцать лет… Запирать тебя? Я — не мать твоя. Христом Богом молю: подожди три года, потерпи, потом будешь делать, что хочешь!

— Три года! — ужаснулась Зай. — Да я ничего и не делаю. Ах, тетя Люба, я хотела вам давно сказать: я знаю, как вы меня любите. Больше всех. Не возражайте, пожалуйста, это так. И вот я хотела сказать: что бы ни случилось, я всегда буду с вами, не брошу вас никогда. Что бы ни случилось: с папой, с Соней. Или с Дашей. И я ничего не делаю. Я всего боялась, а теперь ничего не боюсь, то есть еще не окончательно, но я знаю, что жизнь — это освобождение. Я счастлива, тетя Люба! И вы не думайте, что мы все — нахальные, курим и пьем, и до утра сидим, у нас тоже все очень сложно и трудно, и многим страшно, и они трусят, и запутываются. А когда вы говорите: «вся эта компания», то совершенно несправедливо, потому что, во-первых, «компании» никакой нет, а во-вторых — много есть очень несчастных, совершенно потерянных и очень робких. И я теперь верю в Бога.

Любовь Ивановна остолбенела: вместо того, чтобы выслушать ее, Зай произнесла целый монолог, и все, что Любовь Ивановна приготовила в течение двух последних часов, все вдруг вылетело из головы.

— Что значит: никогда вас не брошу? — строго повторила она. — Что это еще такое?

Зай прикусила язык, сделала умоляющие глаза.

— Если что случится… Я хотела сказать, что вы останетесь одни. Потому что так бывает важно знать иногда про себя: меня любят, меня не покинут. Самое главное в жизни…

— Молчать! — вдруг строго сказала Любовь Ивановна, стараясь, однако, чтобы в комнатах ее не услышали. — Что это за бред? Я не посмотрю, что у тебя язык хорошо привешен. Изволь в одиннадцать быть дома. И все эти монологи оставь при себе. Это Даша тебя распустила.

«Ничего этого она не думает, конечно, — сказала себе Зай, укладываясь спать. — После праздников, если представится случай, может быть, покажу ей Жан-Ги. Там посмотрим…»

Ей показалось, что Даша шевельнулась на своей кровати, но она не окликнула ее, ей не хотелось больше говорить, она довольно говорила сегодня, и сама с собой, и с ним, — как никогда. Все было так ясно в ней самой, а до других дела не было.

Даша обычно не ложилась до прихода Зай, но сегодня она чувствовала себя усталой от простуды, с которой все последние дни боролась. Приняв два порошка, она выпила горячего чаю и тепло укрылась. Что-то в сегодняшнем дне было не совсем обычно, какая-то заноза торчала в нем и мешала его гладкости в памяти. Что это было? Из банка, нагруженная письмами и всяческими бумагами, она поехала к директору; было пять часов, и автомобиль ждал ее. К этому она уже привыкла. Леону Моро было в последние дни несколько лучше, специалист по печени и специалист по сердцу навещали его через день. Он сидел теперь в мягком кресле, в большом своем кабинете, у окна, низ которого был закрыт ковром, чтобы не дуло. Вся стена напротив окна была завешена фламандскими примитивами, которые он собирал, и теперь часами он любовался ими. Две другие стены кабинета были заставлены книгами — настоящими и фальшивыми, то есть одна стена представляла собой настоящую библиотеку, а другая — полки, уставленные пустыми корешками, которые выдвигались и за ними обнаруживались папки со всевозможными деловыми бумагами, бесчисленными старыми чековыми корешками, календарными книжками за тридцать лет. На нижней полке, замаскированные несуществующими фолиантами, были спрятаны бутылки старого коньяка и хрустальные рюмки. В громадном кресле, благоухающий, толстый, на редкость некрасивый, но с умными, проницательными глазами и великолепными, выхоленными руками, он сидел, как богдыхан, в бухарском на вате шелковом халате и расшитой золотом тюбетейке, вывезенных во время одного из многочисленных путешествий из Афганистана, курил какие-то специальные, безвредные папиросы и читал одну газету за другой. Даша читала ему принесенную почту, записывала его ответы на письма, соединяла его по телефону с министрами и академиками, и обыкновенно уходила в семь часов. Странность сегодняшнего дня состояла в том, что когда она вышла, автомобиль снова ждал ее внизу: Моро-младший (левая рука, протез в черной перчатке, засунута в карман пальто) предложил ее довезти домой. Она согласилась.

Они говорили мало. О том, что старику лучше, что, вероятно, он скоро сможет выходить; о том, что в Оран лететь не особенно приятно в это время года, что автомобиль поплывет морем. Вообще, насколько Даша понимала, удобства в жизни Моро-младшего играли очень большую роль.

— А на Мадагаскаре вы тоже бывали? — спросила она.

— О да, много раз, — ответил он. — Там ведь у нас тоже дела. И в Иоганесбурге, разве я вам еще не рассказывал? Там тоже очень комфортабельная жизнь и такая интересная природа, всякие птицы редкостные, цветы, породы плодовых деревьев… И у пейзажа совсем другие краски, чем здесь («Еще бы», — подумала она, вглядываясь в декабрьский вечер), и небо другое.

— Созвездия другие?

— Созвездия совершенно другие. Помните, учили когда-то южное полушарие: Аргос, Южный Крест. И звезда Эридан. Как раз на экзамене мне попались однажды. Надо вам сказать, что учился я очень хорошо…

— Эридан? — повторила Даша. — А я думала, что это выдумано.

В эту минуту автомобиль остановился.

— Я всю жизнь мечтал жить в такой улочке, как вам удалось найти здесь квартиру? Совсем особенный уголок Парижа, — сказал он, стараясь разглядеть круглые ворота.

— Мы тут давно.

Она сошла, захлопнула дверцу и кивнула ему, улыбнувшись. Все это сейчас представлялось ей каким-то вопросительным знаком в совершенно обыкновенном сером будничном дне.

Она мечтала, возвращаясь в дом, что у отца опять будет сидеть Фельтман, и она войдет и скажет: как же вы до сих пор нам не сказали, что… Но Фельтмана не было, Тягин под лампой в столовой, взъерошенный, седой, в сильно поношенной куртке с брандебурами, писал кому-то длинное письмо. Любовь Ивановна с мигренью лежала на постели, в темноте спальни. Пришлось идти на кухню, где поспевал обед. Зай не было.

И теперь она лежала без сна, с настойчивостью опять припоминая этот день. Ей все отчетливее представлялось, что какие-то силы начинают играть ею, и она не противится им. Они действуют на нее, а сама она становится все слабее, все безвольнее.

Да и стоит ли столько слушать себя и верить себе? Не проще ли, не лучше ли предаться течению жизни? Надо иметь мужество и сознаться себе самой: с начала жизни многое представлялось ей глубокой и важной загадкой, которую следовало разгадать, что-то колдовское мерещилось ей в судьбах людей и, конечно, в ее собственной. Все это оказалось ложью, обманом, вымыслом. Или, может быть, она просто не сумела разгадать всего того, что было загадано? Не хватило мудрости, безумия… чего еще? Цельности, быть может; она не была вполне человеком, чего-то не хватало ей.

«Несу это свое равновесие, как горб, — подумала она. — Да, в нем есть громадная радость, и красота, но есть неподвижность какая-то, неизменяемость, и я не знаю, что с ним делать, куда и к кому с ним идти? И зачем оно мне?»