Мыс Бурь — страница 23 из 48

Постепенно эти слова, запавшие в память, не понятые ею сперва, как некий непонятный «отченаш», начали наполняться смыслом, когда медленно и мучительно стала она освобождаться от привезенных с собой страхов. Не где-то там, бескровно, отвлеченно, в каких-то парламентах или на трибунах, но в ней самой эти слова зазвучали, ожили. От одного к другому, без конца, без устали, освобождая себя от всех тяжелых и сумрачных теней, расковывая невидимые цепи, светясь с каждым шагом все ярче, принимая в себя весь этот особый кислород, которому в мире нет равного, — кислород свободы и человеческого достоинства, — делаться постепенно самой носительницей этого климата, таинственного и всесильного, дыхание которого распутывает все, выводит на волю человека, свободного и гордого.

Стихи были только предлогом. И театр, наверное, тоже будет только предлогом. А любовь? Может быть. «Но я люблю тебя от этого не меньше. Я еще больше люблю тебя за то, что ты не цель, а путь к цели, которая есть мое освобождение, утверждение мое во вселенной. За то, что ты раскрываешь меня мне самой и я обретаю через тебя свое человечество. Я люблю тебя за то, что ты научил меня быть одной и быть вдвоем, не бояться ни себя, ни тебя, и значит — не бояться никого. Спасибо тебе! Я выхожу из твоих объятий, но не чувствую одиночества; я возвращаюсь в твои объятия и не чувствую ни робости, ни обиды. Я счастлива. Я свободна. Я — человек, а не дрожащее насекомое.

Мне некому сказать, что случилось со мной. Ты не поймешь меня и огорчишься, узнав, что такое для меня твоя любовь. Другие пожмут плечами, может быть, назовут меня безнравственной, легкомысленной или, наоборот, — ушибленной навеки русским детством, несчастной и больной. Мне все равно, как пройдет моя жизнь: будем ли мы продолжать любить друг друга, состаримся ли мы с тобой вместе, или я узнаю другое счастье, другое страдание. Я прочту много книг, я узнаю много людей. Мне все равно, что еще может открыться мне во мне самой и каким будет мое будущее. Я знаю одно: что моя дорога, скрытая, единственная, моя, это — освобождение. Наяву ли, во сне ли — у меня одна задача».

Она закрыла глаза. Сон тяжелил ее веки. Сквозь туман и странную сонную тишину она увидела далекую даль, какой-то вставал в этой дали хмурый город. Она видела себя в этом городе. Васенька пищал на руках у бледного, сутулого Алеши, Алешина жена говорила безапелляционным тоном: надо показать Лизе Кремль! Они останавливались у подножия высокой стены, беспокойство охватывало ее, какая-то тревога — ничего не было видно за ней. Она заводила глаза все выше, ища глазами… и вдруг над этой глухой темно-красной стеной возникали два тонких острия святой Клотильды, две серебряные иглы в серебряном небе. Они уходили ввысь, они таяли, наполняя душу невыносимым блаженством. Но голос Жан-Ги внезапно говорил ей в ухо:

— Графиня! Ваш сын безнадежен…

Она проснулась. Как весело и нелепо проводила она свои дни! Конечно, они правы и так продолжаться дальше не может, ей нужно начать зарабатывать, как всем людям на свете, учиться бухгалтерии, или кройке, или пойти в продавщицы, вообще решить что-нибудь, чтобы помочь отцу расплатиться с долгами. Она купит новую шляпу Любовь Ивановне, галстук отцу, Соне — новое платье, потому что она никогда не покупает себе платьев, а ходит в заштопанных, из упрямства, из-за плохого своего характера, из нежелания делать что-нибудь путное после того, как столько лет училась. Зай встанет на ноги, будет жить, как все, и это будет еще одним шагом к свободе, и внешней, и внутренней, и вся жизнь будет сплошной гордостью и свободой, до тех пор, когда смерть… Но об этом думать еще рано, до этого еще слишком далеко. Будем думать о жизни, о счастье, о страдании, о путешествии вокруг света, о том, что, может быть, у меня есть все-таки сценический талант.

Путешествие мы начнем с Африки. Мы поедем смотреть на Дашину жизнь, смотреть звезду Эридан, горящую в южном полушарии над морским путем древних мореходов. Они огибали какой-то мыс и, в конце концов, обогнули его. И я обогну мой мыс. А кто-то не обогнет. Я пересеку три океана. Жан-Ги будет доктором на океанском пароходе, на разбойничьем бриге, на нефтеналивном…

— Как хорошо! — шептала Зай, лежа на животе, вытянув накрест руки.

Даша рядом, у другой стены, дышала ровно, еле слышно. «Я примиряюсь, — подумала Зай, — с ее судьбой. Ребячеством были мои к ней требования. Я люблю ее и хочу, чтобы она была счастлива. А Соня будет несчастна, потому что… Почему? Я этого не знаю, но так предчувствую. Я сегодня сказала ей: совсем это не актеры. Один — будущий врач, другой — учится на фотографа; девочки обе играют в студенческом симфоническом оркестре. Я познакомлю тебя с ними на генеральной, и ты увидишь, как с ними весело. И тогда она так странно улыбнулась мне и не ответила ничего».

Вдали, у Святой Клотильды, часы прозвонили два раза; в доме было тихо и на дворе было тихо, и Зай вдруг пришла мысль, что следовало бы сейчас из озорства встать, одеться, крадучись выйти из дому, по мокрым от двухдневного ливня улицам выйти, пробежаться до сквера, обежать площадь, обозреть ночной мир в его пустынной и строгой наготе и вернуться под одеяло, но она почувствовала, как слипаются, наконец, ее глаза, и только улыбнулась этому своему желанию.

— Графиня, ваш сын… — Зай уже спала.

В первый раз за много лет Соня приняла участие в семейном совете.

— Она никогда не хотела учиться и с трудом сдала экзамены в коммунальной школе, — сказал Тягин, — правда, жизнь ее была нарушена. Не сразу все вошло в норму после ее переезда.

Любовь Ивановна уже целый час искала в буфете серебряное ситечко, миска и соусник стояли на полу, сама же она ползала вокруг, ящики были выдвинуты.

— Куда закатилось — не знаю. Другие и учатся, а все от них толку нет, — бормотала она, — по десять лет учатся, все знают, а применения талантам не находят и помощи от них — шиш с маслом.

— Я думаю, с ней надо серьезно поговорить, серьезно ее спросить: хочет ли она, наконец, получить какой-нибудь диплом для дальнейшего? Если да, то я думаю, я могла бы с будущей осени взять это на себя, — сказала Даша.

— Ничего она не хочет. Веселиться хочет. Это, говорит, только этапы. То есть цветочки, а ягодки впереди. Она и театра не любит, напрасно папочка думает (Любовь Ивановна всегда при детях называла Тягина папочкой). Напрасно он думает, что она театр любит. Всё по ней только скользит, ничего ее не задевает. Бесчувственная какая-то.

— Она, конечно, не захочет никакого диплома, — сказала тогда Соня насмешливо. — Я ее сведу к одному моему знакомому, у него книжное дело около набережной, он в прошлом году предлагал мне с ним работать. Возможно, что он возьмет Зай.

Тягин посмотрел на нее пристально. Что было за этим лицом, таким жестким, таким чужим? И вместе с тем, всеми чертами походила она на него, из всех трех она больше всех была его дочка. Но она была непроницаема для него. И она не любила его, это он уже давно чувствовал.

— Отчего же ты сама не пошла в эту книжную лавку? — спросил он, стараясь не робеть от ее высокомерного вида. — Нам так было трудно в прошлом году.

Соня закурила.

— Я могу иначе зарабатывать. Да и не хотела связывать себя с этим человеком.

Любовь Ивановна поднялась с колен:

— И всегда это так будет?

— Мы сейчас — о Зай, — заспешила Даша, почувствовав, что еще минута, и все, что уже много месяцев стояло прочно, как хорошо выверенный карточный домик, сейчас повалится, а поднимать его будет еще труднее, чем в прошлый раз, — давайте говорить о Зай. Спросим ее самое. И если надо, пусть она действительно пойдет с Соней искать место. Оставлять ее делать, что ей вздумается, по правде сказать, немножко рано.

— Она сказала, — медленно и ни на кого не глядя заговорила Соня, — что это вовсе не театральная труппа, что это они только так, в шутку ставят какую-то чепуху. А что касается меня, то я, мама, собиралась вам еще вчера сказать: я, должно быть, уеду в провинцию, я на днях подам прошение. Даша уедет, я уеду, Зай служить начнет, и пойдет здесь все по-иному.

Наступило молчание, никому не хотелось высказывать, что он думал, но каждый чувствовал некоторое облегчение от этих Сониных слов. Сама она, опустив глаза, стряхивала на блюдечко пепел папиросы. Она лгала: еще вчера она ничего не знала, что будет делать. Решение о себе пришло к ней во время этого разговора. Такие решения, между прочим, всегда приходят так, среди мирного разговора, среди дела, мимоходом, на подножке автобуса, приходят кое-как, чтобы потом громадным своим крылом накрыть всю жизнь человека.

Когда приходил Фельтман, вечерами, Тягины и он сидели теперь, закрыв двери в столовую, разговаривая вполголоса: не хотелось, чтобы кто-нибудь слышал в доме, как они радуются замужеству Даши. Они воображали себе где-то на другом континенте вот такую же квартиру — только немного лучше, такую же лампу над столом — только подороже, и Дашину жизнь с Моро в точности списанную с их, такой дружной и размеренной жизни. Фельтман, приходивший иногда к обеду, некоторое время сидел один в комнате, положив каждому у прибора либо огурчик, либо пирожок, купленные в русском магазине. Потом появлялся Тягин, усталый и все более и более бледный, шел умываться в ванную, принимал перед едой какие-то капли. Из кухни Любовь Ивановна вносила миску. «Печной горшок тебе дороже», — говорил Фельтман, выждав, когда сядут хозяева и выйдет в столовую Соня. И когда уже суп бывал розлит по тарелкам, поворачивался ключ в замке и какая-то вся праздничная, но все еще по-прежнему деловая, уже чуть-чуть чужая этому дому и все-таки ему принадлежащая, возвращалась к обеду Даша. Зай в последние недели обедала дома все реже.

Она проводила долгие часы, сидя по-турецки в кресле, покрытом старым шелком, или в той же позе, посреди кровати, узкой и длинной, под стать самому Жан-Ги, в которой так мелодично пели пружины, когда он с размаху валился поперек, головой в колени Зай, и они смеялись, обнимая друг друга, или чинно сидели рядом, рассуждая о чем-нибудь серьезном. В окне была улица, напоминавшая слегка ту, на которой прошло когда-то заочно детство: она тоже была провинциальна и тиха, двухэтажные домики, сирень, акация весной, густой листопад осенью, зимой — сугробы. Но сугробов не было, и ни сирени, ни акаций в цвету, ни бешеного, под теплой бурей, октябрьского листопада Зай на ней еще не видела. Были только воробьи, сначала казалось, что те же самые, но слава богу, это были другие, и чирикали по-французски.