Мыс Бурь — страница 27 из 48

«Это во все времена говорилось», — подумала Даша, но смолчала.

— А ты говоришь: мир в гармонии! Ты посмотри вокруг себя, что делается. А Россия? Ты ее чувствуешь еще? Что это такое? Что за гробовое молчание? Какое ее слово будет во всем этом?

— Читай поменьше газет, — сказала Даша холодно. — Это совершенно бесплодное занятие.

— Она же должна будет когда-нибудь сказать, наконец, свое слово! Не о правительстве я говорю, о народе. Десять тысяч верст молчания, двадцать лет молчания… Впрочем, ты права, газет читать не надо, газеты дают надежду, а надежд нет. Не стоит об этом.

Она хмуро посмотрела в направлении окна, потом перевела глаза на свой стол, на книги и бумаги, на висящую на гвозде какую-то полосатую юбку, и ей стало вдруг стыдно всех этих бедных и некрасивых предметов, пыльных книг, давно не протертого окна.

Даша стала.

— Соня, — сказала она, — я оставлю тебе шубу и два платья, которые тебе Зай переделает, она отлично сумеет это сделать. И туфли мои белые на лето ты тоже возьми. Там много всяких мелочей в комоде, которые тебе могут пригодиться.

Соня, встав тоже, застегивая лифчик на ходу, искала чулок и уже не смотрела на Дашу.

— Я тебе очень благодарна. Но мне мало что надо. Я ведь не люблю вещей. И вообще я скоро жизнь переменю, я, кажется, получу назначение в провинцию. В частном лицее, греческий и историю.

— Когда? — спросила Даша.

— Надо думать, с осени.

— А до того, Соня, чем же ты жить будешь?

— Жила же я до сих пор, — сказала Соня с раздражением в голосе и, шлепая старыми ночными туфлями, вышла из комнаты.

Глава двенадцатая

Все было, как бывает на добротной семейной фотографии, не было только мальчика, который мог бы сесть впереди, скрестив худые, длинные ноги. Тягин и Любовь Ивановна — рядом, на стульях, усталые от этого дня и грустные от предстоящей разлуки, Зай и Соня тут же в комнате, с какими-то особенными лицами, в дверях, в выжидательной позе, Моро (вещи уже были сложены в машину) и в центре всего — Даша, веселая, нарядная и праздничная, с белой камелией в петличке жакета, заколотой большой бриллиантовой булавкой.

Тягин говорил:

— Да, вот как оно. Могу сказать, до сих пор, веками, было так: были у нас друг от друга тайны, — он обращался к Моро, и тот с вежливой улыбкой слышал его, были секреты, и что мы знали друг о друге? Только всякие смешные вещи: вы о нас, что мы свечи едим и с медведями живем, мы о вас, что вы на улицах пляшете и каждый год новые женские шляпки выдумываете. И это всё, или почти. И так жили. Между прочим, была в этом и правда, потому что новые шляпки вы действительно придумываете и даже по несколько раз в год, и четырнадцатого июля в самом деле танцуете, а мы с медведями — друзья и, конечно, они нам кажутся гораздо более близкими предками, чем обезьяны. Вот только насчет свечек… Еще мы знали разное, что сами хотели обнародовать. Остальное скрывалось, аккуратно пряталось, кое в чем стыдно было признаться, кое-что и самим-то хотелось забыть. И вдруг — нате вам! Никаких больше тайн. Двадцать лет живем вместе, всё узнали друг о друге: и кухню вашу, и политику, и характер, и страсти… И вы о нас всё знаете: весь позор наш, и доблесть, и мерзость всякую о нас, и вполне приличное наше поведение иногда, и весьма неприличное. Так что мы теперь уже вполне друг друга понимаем и хорошо знакомы. И вот выходит, что в общем мы друг другу нравимся.

Моро засмеялся:

— Иногда очень.

— А иногда и совсем нет. Но в среднем нравимся. Главное же, что интересно, это что мы узнали друг друга таким оригинальным способом: обыкновенно народы узнают друг друга через завоевание. А тут было мирным путем.

— Милые мои народы! — сказала Даша, обращаясь к мужу. — Вы бы сели.

Потом началось прощание, поцелуи, поиски перчаток, два-три слова Зай, отдельно от других, две слезы в ее косо поставленных глазах, из которых одна повисла на реснице и потом упала на щеку, мягкое и душистое объятие Любовь Ивановны, жесткое и табачное объятие отца, внезапно под губами его худая влажная скула; наконец — быстрый Сонин поцелуй, мгновенный и легкий, и вот уже Даша спускается вниз. Эта лестница кажется ей широкой и мраморной, и белой, она ведет в бальный зал, где, подобрав кисею, с дрожащим над лбом флердоранжем, она сейчас вступит в круг танцующих… Но это — мгновенный сон, который снится ей перед выходной дверью. За дверью, в тишине сумеречной улочки стоит большой автомобиль, хорошо ей знакомый, и смотрит незажженным глазком — вперед и назад.

— Я вернусь летом, — говорит она, чуть взволнованная и этим прощанием, и всем этим днем. — Милая тетя Люба, Зай и папа, не забывайте меня.

И запах бензина, и запах духов — так всегда пахнет в Париже в сумерки, это запах разлук, — смешиваются в одно и остаются в воздухе недолго.

Тягины заперлись у себя в спальне. Любовь Ивановна долго плакала — от счастья, говорила она, и ей самой так казалось. Было, конечно, и счастье, но была и грусть, и горечь разлуки, и беспокойство за седого, старого, молчаливо и печально смотревшего на нее Тягина, и острая боль за Сонину судьбу, и еще туманная, но в последнее время неперестающая тревога о Зай.

А Зай с ногами на Дашиной постели, обхватил руками острые колени, смотрела на Соню, ходившую перед ней по комнате. Она думала, что есть только две возможности провести этот вечер, такой длинный, только что начавшийся: или попросить Соню уйти, закрыть двери и потушить лампу, лечь носом к стене и думать так, чтобы никто не мешал, думать о Даше, о себе, об этих годах, прожитых вместе, когда она, Зай, превратилась в человека, вспоминать эту жизнь вдвоем, мечтать о лете или об осени. И другая возможность: чтобы Соня села с ней рядом, близко, чтобы чувствовать ее, может быть, обнять ее и говорить с ней о Даше, о них обеих, о прошлом, о будущем, о счастье, о жизни. Но это хождение Сони из угла в угол перед ней становилось совершенно нестерпимым. «Или сядь, или уйди», — хотелось ей сказать, но она не посмела.

В комнате был беспорядок, но Зай не видела его; все это надо будет убрать завтра утром, и тогда же решить вопрос о переезде в эту комнату Сони, чтобы сдать ту комнату во двор, где она жила до сих пор. Об этом уже говорила с ней Любовь Ивановна.

— Соня, ты, может быть, перейдешь жить сюда?

— Нет, не думаю.

— Как же так? Ведь тетя Люба говорила…

— Я не могу жить без собственной комнаты, я уже сказала.

— Но, Соня, меня же целый день теперь не бывает, а вечером — я в театре.

Соня села наконец, но далеко от Зай, в углу, у окна, на стул, смахнув с него на пол пустую коробку от туфель.

— Жить с тобой в одной комнате? Не знаю… Трудно будет… А впрочем, может быть. А что же у тебя в театре?

Зай всегда смущало, когда другие произносили это слово: было как-то совестно заниматься театром, когда, может быть, полагалось мести улицы.

— Да ведь нет никакого театра! Просто так, опыт один, выдумка одна. Некоторые ужасно серьезно относятся к этому, я, конечно, тоже вначале. Будет генеральная, наконец, на будущей неделе, всё откладывали, костюмы были не готовы, потом что-то сгорело… Мне теперь больше хочется книжками торговать и книжки читать. Сколько времени я потеряла, ничего не читала, ничего не знаю… Если бы не Жан-Ги…

— А уже есть Жан-Ги?

Но Зай не ответила, она почувствовала вдруг, что Жан-Ги — это тоже, может быть, уже не то, что было месяц тому назад, когда она ни за что не назвала бы его имени. Самым главным теперь становилось: быть самостоятельной, работать у Б., все свободное время читать, расти, продолжать идти куда-то. Даша бы сказала, наверное: умнеть.

— Послушай, Зай, — сказала вдруг Соня, — зачем тебе книжки читать?

Зай удивленно посмотрела на нее.

— Я глупости говорю. Не слушай меня и читай, что хочешь. Помнишь, как мы с тобой говорили как-то о Даше и я сказала тебе, что нет людей, которые были бы в ладу с миром? Помнишь? Так это я тебе неправду сказала, нарочно, чтобы пошутить, чтобы ты самую жизнь под сомнение взяла. Но это не вышло.

Зай замерла, прижав подбородок к коленям.

— Это я сама все давно взяла под сомнение: и лад, и мир, и себя самое. Мне обидно — разве ты этого не видишь? — что у Даши все так хорошо и гладко выходит. Пусть и у тебя все будет так же. Я тебе тогда налгала на всю вселенную. Ты забудь об этом.

Соня встала и пошла по диагонали прямо к Зай, но было в ее движениях какое-то намерение, какой-то расчет. Она села рядом с Зай.

— Забудь и радуйся. Радуйся, не думая, не читая книжек, гуляя под ручку с Жан-Ги, играя всякие глупые пьески на потеху чудакам. Ты знаешь, к чему приводит восторженность, игра всяких пьесок, влюбленность и писание стихов? К тому, что у тебя в пятьдесят лет будет звенеть голос, когда ты будешь произносить замысловатые слова, и лицо будет выражать постоянный восторг перед всем тем, чего ты не знаешь… И ты будешь в ладу сама с собой, всегда в ладу, как, впрочем, большинство людей, даже не задав себе вопроса: что же такое, собственно, этот мир? И я в нем? Одно ли я с ним? Согласен ли он на меня, такую, какая я есть? Или, может быть, только в гибели моей может быть с ним соединение? Потому что он сам идет к гибели. Это я скажу тебе, но ты никому не говори, и Жан-Ги не говори: всё идет к концу, и над миром можно только плакать, как над приговоренным к смерти.

Зай пристально смотрела на Соню. Ей было тягостно при мысли, что это тоже — неправда, что через неделю она повторит то, что сказала только что: помнишь, я оплакивала вселенную и требовала, чтобы ты оплакивала ее вместе со мной? Так это я нарочно. Люби ее, она будет всегда с тобой. И вы с ней вместе покоитесь на розах… Зай становилось трудно дышать в Сониной близости. «Сядь или уйди. Нет, уйди, уйди от меня!» Но Соня взяла Зай за руку.

— Я перееду в твою комнату, — сказала она, и в лице ее мелькнуло что-то нежное, что еще украсило ее. — Мы будем жить с тобой вместе. Жан-Ги, это так, это пройдет. Это всегда проходит. Помнишь Ледда? Помнишь, как у Даши скоро прошло? Мы с тобой будем вместе. Как я люблю, когда ты вот так слушаешь меня, Зай, в лице у тебя столько внимания, столько милой покорности, и глаза делаются совсем японскими. Ты больше любишь, когда говорят «китайскими»? Я буду говорить так. Куда ты уходишь от меня?