В плотном жгуче-зеленом подлеске пестрели красные и желтые листья черемухи айнской. С половины лета, опаленные солнцем, они меняют расцветку. Очень красивы — как живые вспышки. И как-то внезапно я почувствовал древность, дикую таинственность этой земли. Глянул на Толю. Он мял в пальцах папиросу, щурился в голубые, прохладные провалы между деревьями.
— Здесь жили айны, — сказал я. — Интересные люди. Их называли «мохнатые курильцы».
— Знаю, читал про это, — забыв о папиросе, живо отозвался Толя. — Их японцы с Хоккайдо прогнали, а потом и здесь грабили. Эзо [3] им кличку дали.
— Красивые люди были. С лицами древних греков, с бородами русских мужиков. Откуда они взялись, не знали сами. Родиной считали Ессо — Японские острова. Свой язык был у них, культура...
— Правда, интересные люди. Когда я прочитал, захотел про них легенду какую-нибудь сочинить. А потом раздумал — легенды не сочиняют.
— Они ушли и унесли легенды. Жаль. А мы давай все же сочиним. Просто так, не для печати. Хочешь?
— Согласен. Только начинайте вы. — Толя с сомнением полуотвернулся от меня.
Я будто не заметил этого.
— Давай так: про айнского вождя, магнолию и японскую девушку. Ты смелее помогай. И больше фантазии.
Минуту я молчал, придумывая сюжет, и нараспев, как сказитель, начал:
— Это было давно, очень давно. Многочисленное племя айнов после долгой борьбы с японцами покинуло Хоккайдо, последний остров Ессо, и переселилось на Курилы. Все сорок больших островов — от юга до севера — заняли айны, а на самом южном и теплом — Кунашире (Черном острове) — остался жить ниспа, вождь племени. Звали его Насендус. Он хотел видеть землю предков, быть ближе к врагу. Он готовился воевать. Его бойцы гнули луки, делали стрелы и бамбуковые наконечники густо смазывали ядом аконита. Ниспа Насендус все дни стоял на берегу, всматриваясь в синие вулканы родины, и ветер трепал его русую молодую бороду. Он был красив, горяч, в нем текла полинезийская кровь...
— На голове носил он клюв птицы... — серьезно вставил Толя, - потому что его род вел начало от орла.
Кивнув, я продолжал:
— Однажды утром, когда тихая заря качалась на глубокой зыби моря, Насендус увидел вдали, под вулканами Хоккайдо, белые шхуны. «О-у-э!» — разнесся тревожный клич ниспы. Бородатые воины, хватая луки и копья, бежали к берегу. И вот щетинистые, похожие на сороконожек лодки длинным косяком вышли на свежую зыбь. В носу первой лодки стоял Насендус. Его большие глаза пылали, прямой крупный нос жадно втягивал воздух, губы вздрагивали. Он жаждал боя. Белые шхуны...
Я остановился — мне показалось слишком длинным начало легенды. Толя молчал, растерянно глядя на меня. Я сказал:
— Давай сразу: Насендус захватил в плен японку. Она была дочерью японского полководца. Звали ее Ханако, по-русски — Цветок. А потом что-нибудь про магнолию... Говори ты. Можно так: Насендус сделал Ханако своей первой женой. Она тосковала на чужбине.
— Ладно, — согласился Толя, — только помогайте... — и начал медленно, вполголоса, настраиваясь на мой лад: — Ханако стала жить в самой хорошей землянке. Дорогие шкуры были на ее постели. Из лучшего меха сшили ей одежду. Воду для японки брали из самого холодного родника, пищу готовили из живой рыбы... У входа в землянку, с восточной стороны, где всегда стояли инау богине солнца, хозяину моря и знатному предку — обвешанные стружками священные столбы,— появилось еще инау: хозяйке дома. Белый заструганный столб языками-стружками должен был разговаривать с камуй-инау, беречь Ханако от болезней, передавать все ее желания в небеса... Но это инау не спасло японку от тоски, она хотела вернуться домой. Ей было холодно, страшно на айнской земле. Каждый день она ходила на сопку, смотрела вдаль, за широкий пролив. Она плакала, и вождь приводил ее в землянку... Прошло много лет. Тосковала, худела Ханако, только глаза ее делались все больше, будто хотели лучше видеть родные горы. Она просилась домой, а ниспа не слышал ее слов. И Ханако убежала. В черную ночь, когда на сопках страшно шумела тайга, она усыпила ниспу, столкнула лодку и поплыла к островам Ессо. Ее заметили утром — что-то черное прыгало на волнах далеко в проливе. Но шторм уже так раскачался, что не нашлось смельчака догнать японку... Скоро лодка пропала в волнах. Ниспа решил: погибла Ханако. Не страшась бога — камуя, он приказал сжечь инау хозяйке дома.
— Подожди, — остановил я.
Но Толя и сам догадался, что привел легенду к концу, забыл о магнолии.
Несколько минут мы слушали оголтелое пение птиц. Толя глядел в просветы между деревьями на легкую, как воздух, воду, а я придумывал «неожиданный поворот», непременно с магнолией. И «поворот» нашелся.
— Через несколько дней,— заговорил я,— с Хоккайдо приплыл на этой лодке пленный айн. Он привез Насендусу подарок — ярко-красные семена какого-то растения. Ханако просила взрастить их на сопке в память о себе. Ниспа посеял семена. Весной пробились сквозь землю нежные деревца. Удивились айны — никогда не видели на Кунашире таких растений. Листья у них были округлые, в две ладони шириной, снизу мягкие, с красноватым пушком, сверху зеленые, точно всегда мокрые. Часто ниспа ходил к чудным деревцам, смотрел на острова Ессо. В его душе гасла ненависть к японцам, прогнавшим айнов с земли предков. Может быть, ниспа старел... Прошло несколько лет, и старый печальный вождь увидел на деревцах большие белые цветы. Они словно плавали среди листьев, и ветер разносил густой радующий и томящий аромат. Нежные лепестки напоминали ниспе белое лицо Ханако, гибкий ствол — ее стан, а листья — ласковые ладони японки. Он сорвал самый большой цветок и унес к себе в землянку... Утром айны нашли ниспу мертвым — он умер, надышавшись усыпляющим запахом цветка. Воины решили: Ханако взяла к себе ниспу, отомстила ему за свою тоску на чужбине. Они поставили на могиле Насендуса самое большое махровое камуй-инау — знатному предку, рядом инау поменьше — японке Ханако... А южное нежное растение до сих пор цветет в лесах Кунашира. В Японии его называют «мокурен», «моку» — дерево, «рен» — лотос. Лотос на дереве.
Мы помолчали. Потом Толя сказал:
— Здорово сочинили, аж страшно. Поверить можно... А как вы узнали, что у магнолии запах такой... приятный и ядовитый?
— Вычитал где-то.
— Это правда, ядовитый. Я принес раз цветок и оставил на окошке. Утром голова болела, а во рту было так, будто чего-то сладкого объелся.
Сверху невидимыми ручейками тек сквозь листья магнолии радующий и тревожный аромат. Хотелось запомнить его, унести с собой. Я вдыхаю глубоко, жадно, чувствую легкое кружение в голове, поднимаюсь:
— Пойдем, Толя.
Мы продираемся сквозь лианы, перепрыгиваем через прелые, заросшие скользким мхом валежины, раздвигаем руками липкую паутину. Идем вдоль склона, ищем тропинку и, когда находим ее, останавливаемся. Внизу — расплющенные на желтом песке крыши поселка, длинная эстакада, беленький катерок, розовая, похожая на икру галька берега. И — море. Оно спокойное, высокое; оно — как вздох свежести и света, который поднялся до неба да так и застыл, не оторвавшись от земли.
— Эх, море! — сказал тихо Толя и повернулся ко мне: — Много я написал про море — и все не то. Вот чувствую его, а слова не находятся. Я даже через космос его протащил, послушайте:
Ракета, как взрыв вулкана,
Взлетит в огневой пыли,
И глобусом в бездну канет
Теплая твердь Земли.
Но долго во мгле не утонет
Моря сиянье внизу,
И космонавт уронит
Капельку соли — слезу.
Идем вниз. Я думаю о стихах. Конечно, я мог бы сказать Толе, что не совсем хорошо читается строка «Ракета, как взрыв вулкана», но не стал ничего говорить — это не главное. Да и Толя не спросил, понравились ли его стихи.
Мы спускались, и море опадало, тонули в нем дальние дымчатые мысы, а ближний, черно-зеленый, рос, подпирал небо. Крыши поселка отделились от песка и зелени огородов, проглянули стены и окна, и послышался мягкий стук катера у пристани. Мы- сбежали к самой воде, вспухшая волна едва не окатила нас.
Гора осталась позади и в нашей памяти. Стало чуть грустно. О такой грусти не говорят. Мы переглянулись, вздохнули, и Толя сказал:
— Пойдемте улов смотреть.
На плоту шумела вода, визжали и хохотали девчата от грубоватых ухаживаний парней, из плашкоутов на доски выбрасывали кету, мокро, звучно шлепающую хвостами. Белой пургой кружились чайки, падали в море; кажется, если долго смотреть на них, можно почувствовать прохладу. Зелено-замшелые сваи плота стояли в бурой воде: сверху стекала рыбья кровь, и рыбьи потроха красными медузами уплывали в зеленую глубину.
Навстречу шла Толина мать, несла в руке ведерко; увидев нас, быстро поправила платок (я заметил после: она часто поправляла платок, прятала седеющие волосы). Остановилась, аккуратная, совсем еще молодая, смущенно улыбаясь. Толя положил руку ей на плечо, усмехнулся еле заметно, кивнул мне, как бы говоря: «Она такая, стеснительная...» И мне сделалось хорошо, спокойно за Толю и его мать: они выстоят, потому что дружны, потому что Толя уже взрослый.
— Вам на ужин,— сказала женщина с той же улыбкой, подняла ведерко и быстро добавила: — Это вкусно...
В ведерке были кетовые сердца, молоки, печень. Я знал, что это очень вкусно, поблагодарил. Знакомство состоялось — просто, без рукопожатий, лишних слов.
На пристани мы пробыли до вечера, смотрели улов, говорили с рыбаками.
Утром я уехал.
Ответа на мое последнее письмо не было особенно долго. И когда наконец я раскрыл конверт и прочел Толины обычные слова: «Извините, пожалуйста, уважаемый...», мне стало даже весело. Но дальше шло вот что:
«Сразу вам скажу: я бросил писать стихи. И никогда не буду. Я хорошо подумал. Вы огорчитесь, вам очень хотелось сделать меня поэтом. Писатели любят выращивать. Но я знаю, что не вырасту. У меня не хватает уверенности, во мне сидит мужичья душа, она стесняется пера и бумаги, ей подавай настоящее, крепкое дело. Правду говорит мать: «Толя, тебе надо получить специальность, стать на ноги». Она не хочет видеть мои руки белыми, белые руки очень «ненадежная специальность».