Несколько иначе, чем Августин, проблему свободы и необходимости решает Северин Боэций. В последнем своем произведении «Утешение философией», написанном перед смертью в тюрьме, он задается вопросом, почему Бог допускает несправедливость. Ставится этот вопрос, имеющий непосредственное отношение к судьбе Боэция, при обсуждении проблемы природы «случая», которому при наличии Божественного провидения вроде бы не остается места. «Ярче и определеннее, – пишет Боэций, – очерчивается долг мудрости, когда блаженство правителя каким-то образом распространяется и на подвластные народы. Так бывает, когда тюрьма, смерть и другие наказания, налагаемые законом, обращаются против наиболее преступных граждан, ведь они для этого и созданы. Если же происходит обратное, и добрые люди пожинают наказания за чужие злодеяния, а награды, причитающиеся добродетели, отнимают дурные, – это вызывает большое удивление, и я желаю знать от тебя, что является причиной такой несправедливости и беззакония. Я бы меньше поражался этому, если бы полагал, что в мире правит слепая случайность. Но мое изумление не имеет границ, ибо Бог, управляющий всем, вместо того чтобы дать добрым сладкое, а злым – горькое, напротив, добрых наделяет суровой участью, а злых – такой, какую они желают. Если это не порождается определенными причинами, то, следовательно, вызывается случайностью» [67, с. 171].
Разрешение этой коллизии Боэций видит в особой трактовке случая не как реальности, а как «знака провидения», значение которого скрыто от человека. Тем не менее, осуществляя разумный, нравственный поступок, характеризующийся направленностью к Благу (Богу), человек перестает быть рабом случая. Смысл провидения состоит, по Боэцию, не в том, чтобы сообщать вещам необходимость, при которой исключается сама возможность случая и все возвращается к идее судьбы, а в том, чтобы быть знаком необходимости их осуществления в грядущем… Сущность знака – обозначать скрытое, но не творить сущности означаемого. «Следовательно, то, что произойдет в будущем, не является необходимым до того момента, когда происходит, а не обретя существования, не содержит необходимости появления в грядущем»… Идея поступка как спасения души становится для (Боэция) него одной из важнейших. Поступок опять же есть поступь свободной воли наделенного разумом существа. Случай же зависит от того, какой силой разума наделено это существо, поскольку оно «обладает свободой желать или не желать, однако не в равной степени» [67, с. 176–177]. Но вернемся к Августину.
Наметив схемы и образы средневековой личности, Августин, с одной стороны, создал условия для конституирования и формирования этой личности, с другой – принципиальную возможность ее мыслить. Действительно, становление личности предполагает формирование самостоятельного, личностного поведения человека (как я подчеркнул, в специфически средневековом смысле). В свою очередь, самостоятельное поведение невозможно без особой семиотики и представлений, задающих «образ себя». Схемы и образы средневековой личности, намеченные Августином, как раз и выполняют эту функцию, то есть задают «образ себя», с помощью которого средневековый человек начинает строить самостоятельное поведение и устанавливать отношения с другими людьми и властью. На основе этих схем и образов средневековый человек также осознает себя и рассуждает по поводу себя, получая новые знания.
Добавление. В творчестве Платона и Августина философия и эзотеризм еще слиты, поскольку не сформировалась специфическая рефлексия эзотерического мироощущения и опыта. В трактатах Псевдо-Дионисия Ареопагита, написанных в первой половине VI в., мы находим уже достаточно развитое эзотерическое учение (Неретина относит его к мистическому богословию). Псевдо-Дионисий ясно формулирует три основных положения эзотеризма: о том, что существуют две реальности – обычный мир и подлинный (Бог), причем ценностью обладает именно второй, что основная цель жизни – обретение подлинной реальности, наконец, что условием этого является преобразование и преображение человека, включающие духовную и психотехническую работу.
«Божество, – пишет Псевдо-Дионисий, – превыше любого слова и любого познания, и вообще пребывает по ту сторону бытия и мышления» [Цит. по: 67, с. 202]. В отличие от обычного мира подлинный, то есть Бог есть нечто «совершенно исключающее какое-либо изменение, свойство, жизнь, воображение, представление, наименование, разум, мысль, мышление, сущность, состояние, основание, предел, беспредельность, то есть все, что присуще сущему» [67, с. 202–203][2].
Цель жизни человека, идущего по эзотерическому пути, его Псевдо-Дионисий называет «посвященным» – «обожение» и обретение «сверхразумного («истинного, чистого и единообразного») знания». При этом подчеркивается, что посвященный не должен передавать свое знание непосвященным, то есть это знание именно «эзотерическое» (тайное). «Только смотри, чтобы об этих вещах не услышал кто из непосвященных; так я называю людей, погрязших среди сущего, воображающих, будто над сущим нет ничего пресущественного, и мнящих собственным разумом понять Того, Кто “мрак сделал покровом своим”» [67, с. 200].
Чтобы обожиться, посвященный, с одной стороны, должен направить все силы своей души на решение этой задачи (как пишет Псевдо-Дионисий, «напряженно устремиться к таинственным созерцаниям», что совершается «в неудержимом, отрешенном и чистом исступлении из самого себя и из всего сущего» [67, с. 207]), с другой стороны, пройти ряд ступеней работы и преображения.
Сначала нужно отрешиться от «всего видимого и от органов чувств» и «очиститься», сюда же относятся «предположительные догадки» о Божественном начале. «По совершению очищения, то есть “при полном бездействии познавательных энергий”, желающий познать Бога “лучшей своей частью соединяется с всецело Непознаваемым”. На границе, которую перешагивает постигающий высшее начало, происходит своего рода преображение: в глазах Бога предельное человеческое знание становится “совершенным незнанием”. Пройдя все ступени восхождений, познающий погружается во мрак. Этот мрак, однако, имеет особую оптику: он пресветел. Молитва есть инструмент, благодаря которому это “совершенное незнание” преображается в “сверхразумное знание”. В таком состоянии Божество “собирает”, или “охватывает”, “схватывает” человека» [67, с. 207].
Неретина показывает, что мистический опыт посвященного Псевдо-Дионисий истолковывает также «в виде иерархической лестницы постижения, где иерархия подчинена идее богоподражания, основанной на принципах соразмерности и аналогии… Само создание такой иерархии оказало весомое влияние на средневековую жизнь, обозначив вехи мистических постижений Бога. Мышление по аналогии – первый акт познания Бога как Причины сущего, “познание неведением” – второй “божественный акт” постижения. Познание неведением состоит в постепенном отрешении от всего сущего, заставляющем ум выйти из самого себя и сверхмысленно соединиться с Премудростью, достигнув просветления» [67, с. 210–211].
Неретина видит значение творчества Псевдо-Дионисия, в частности, в том, что он, жестко противопоставив обычную жизнь Божественной, внутреннее состояние Бога и события, которые можно пережить, сделал невозможной мифологию и одновременно расчистил путь для теологии. «Теология резкой чертой, покровом, отделена от профанной жизни. Идея покрова, завесы стала играть важную роль для понимания идеи преображения, серьезной, напряженной подготовки души в мир иной. Эта подготовка связана с иным, чем в мифе, пониманием опыта. Церковь, литургия, проповедь, таинства (вместе с душевной сосредоточенностью) образуют личный мистический опыт переживаемого христианином некого события… Ни о какой жизни Бога нет речи, в то время как в мифе между жизнью богов и жизнью людей нет границы, и та, и другая обозримы» [67, с. 213–214].
Если же иметь в виду мою логику рассуждения, то вклад Псевдо-Дионисия можно понять как создание предпосылок для формирования средневековой личности. Только в отличие от Августина, Псевдо-Дионисий опирается на другой, «мистический» вариант эзотерического опыта. В нем подлинная реальность более жестко и последовательно, чем у Августина, противопоставляется обычной жизни, кроме того, и путь к Богу понимается более бескомпромиссно, как решительное преображение всей личности. Однако с точки зрения предпосылок средневековой личности оба вклада (Августина и Псевдо-Дионисия) дополняют друг друга.
2. Опыт изучения творческого пути Мишеля Фуко
Мой Фуко. Вспоминаю начало замечательной статьи Марины Цветаевой «Мой Пушкин». Там Марина пишет, что, ранив Пушкина в живот, Дантес ранил всех нас [128]. Лучше гуманитарное отношение к автору не выскажешь. Попробую теперь отрефлектировать свою «рану», заставляющую меня пристрастно относиться к Фуко. По сути, речь идет о двух моментах: творчестве Фуко и его личности.
Познакомившись с работами Фуко, я понял, что его система взглядов близка к методологической, а я считаю себя в философии методологом. Для методологического подхода, если иметь в виду традицию ММК (Московского методологического кружка), как известно, характерны: исторический подход, постановка в центр изучения и конституирования деятельности, мышления и мыследеятельности, идея социальной практики и культуры как условий функционирования и развития мышления и деятельности, установка на распредмечивание понятий, постоянный интерес к анализу знаний и понятий и др. У Фуко несколько иные представления и понятия, например, дискурса, диспозитива, правил и практик, но, тем не менее, я утверждаю, что его система родственна методологической. Например, Фуко неоднократно подчеркивал, что он не просто историк, а историк мысли (то есть его интересует, скажем, не столько история секса, сколько мышления о сексе). Он не ограничивается анализом тех или иных феноменов, но подвергает критике и распредмечиванию представления и понятия, в которых они мыслятся. Фуко предложил такой способ исторической реконструкции явлений, когда они трактуются как порождаемые (конституируемые) в социальных практиках, а также дискурсах. Этот ход мысли вполне сопоставим с методологическим, где любое явление рассматривается как артефакт и в контексте общественной практики, деятельности и мышления. Понятие диспозитива, широко используемое Фуко (под диспозитивом он понимает единство дискурса, конституирующих практик и социальных отношений), на мой взгляд (что, правда, требует соответствующей реконструкции), близко к понятиям деятельности и мыследеятельности. Но если система Фуко родственна с методологической, то спрашивается, как он пришел к таким взглядам? Дело, конечно, не только в методологии, а в логике мысли, приводящей к сходным представлениям.