Таким образом, отправной точкой для любого исследования антисемитизма не должен быть вопрос: «Почему это явно иррациональное убеждение нравится другим людям?», но «Почему меня привлекает антисемитизм? Что в этом есть такого, что я считаю правдой?». Если кто-то задает этот вопрос, становится возможным выяснить, что скрывается за этим вопросом, и, вероятно, было бы лучше начать не с развенчания антисемитизма, а с выстраивания всех его оправданий, которые можно найти в собственном уме. Таким образом можно было бы получить некоторые подсказки, которые привели бы к его психологическим корням.
Но в то, что антисемитизм будет окончательно излечен, если останется не излечена болезнь национализма, я не верю.
Месть обманывает ожидания
Когда я слышу выражения вроде «суд над виновными в развязывании войны», «наказание военных преступников» и тому подобные, мне на память приходит то, что я видел в лагере военнопленных на юге Германии в этом году.
Нас с еще одним корреспондентом водил по лагерю маленький венский еврей, служивший в подразделении американской армии, занимавшемся допросами пленных. Это был смышленый светловолосый молодой – лет двадцати пяти – человек довольно приятной наружности, настолько более грамотный политически, чем средний американский офицер, что с ним было интересно иметь дело. Лагерь располагался на аэродроме, и, обойдя его весь вдоль колючей проволоки, наш сопровождающий подвел нас к ангару, где за решеткой были собраны разного рода военнопленные, относившиеся к особой категории.
В глубине ангара у боковой стены около дюжины мужчин лежали в ряд на цементном полу. Как нам объяснили, это были офицеры СС, изолированные от других пленных. Среди них был человек в грязной штатской одежде, который лежал, закрыв лицо руками, – видимо, спал. У него были странным, каким-то ужасающим образом деформированы ступни. Они были перебиты и строго симметрично вывернуты невероятными полукругами, из-за чего больше напоминали лошадиные копыта, чем какую бы то ни было часть человеческого тела. Когда мы подошли к решетке, стало видно, как маленький еврей взвинчивает себя до состояния крайнего возбуждения.
– А вот это – настоящая свинья! – сказал он и вдруг, выкинув вперед ногу в тяжелом армейском ботинке, нанес чудовищный удар прямо по деформированной стопе лежавшего человека.
– Вставай, свинья! – крикнул он, когда человек встрепенулся, и повторил то же самое на некоем подобии немецкого. Пленный кое-как взгромоздился на ноги и неуклюже встал по стойке смирно. Продолжая распалять в себе гнев – в процессе речи он почти подпрыгивал, – еврей рассказал нам историю этого пленного. Тот был «настоящим» нацистом – номер его партийного билета указывал, что он являлся членом партии с самых первых ее дней, – и занимал пост, соответствовавший генеральскому в политической иерархии СС. Было установлено, что он ведал концентрационными лагерями и руководил пытками и казнями. Одним словом, он воплощал собой все то, против чего мы сражались последние пять лет.
Тем временем я изучал его внешность. Даже если не принимать во внимание небритое, густо заросшее щетиной лицо и изголодавшийся вид, какой бывает у всех недавно попавших в плен, это был омерзительный субъект. Но он не казался жестоким или свирепым: просто неврастеник и не слишком высокий интеллектуал. Толстые линзы очков искажали его бесцветные бегающие глаза. Он мог быть священником в мирской одежде, спившимся актером или медиумом-спиритуалистом. Людей, очень напоминающих его, я видел и в лондонских ночлежках, и в читальном зале Британского музея. Совершенно очевидно, что он был психически неуравновешен – возможно, даже безумен, хотя в тот момент пребывал в достаточно твердом рассудке, чтобы бояться получить новый удар. Тем не менее все, что рассказывал о нем еврей, могло быть правдой и, скорее всего, являлось правдой! Таким образом, привычно воображаемая монструозная фигура нацистского палача, воплощающая то, против чего столько лет шла борьба, съежилась до этого жалкого типа, нуждавшегося не в наказании, а в психиатрическом лечении.
Потом мы стали свидетелями и других сцен унижения. Еще одному офицеру СС, огромному мускулистому мужчине, было приказано обнажиться по пояс, чтобы продемонстрировать номер группы крови, вытатуированный у него под мышкой; еще одного заставили рассказать, как он пытался скрыть свою принадлежность к СС и сойти за обычного солдата вермахта.
Мне было интересно, получает ли еврей удовольствие от своей новообретенной власти, которую он всячески демонстрировал, и я пришел к заключению, что истинной радости она ему не доставляет и что он просто – как посетитель борделя или мальчишка, первый раз в жизни затягивающийся сигарой, или турист, бесцельно слоняющийся по залам картинной галереи, – убеждает себя, что ему это нравится, и заставляет себя делать то, что мечтал сделать в дни своего бессилия.
Абсурдно винить немецкого или австрийского еврея за то, что он отыгрывается на пленных нацистах. Одному б огу известно, какой счет этот конкретный человек мог предъявить к оплате: очень возможно, что вся его семья была убита, и, в конце концов, даже беспричинный удар, нанесенный пленному, – поступок очень незначительный по сравнению с бесчинствами, которые творил гитлеровский режим. Но что эта сцена, а также многие другие, которые я наблюдал в Германии, заставила меня понять, так это то, что идея мести и наказания как таковая – это лишь детская греза. Строго говоря, мести вообще не существует. Месть – это то, что вы хотите совершить, когда у вас для этого нет никакой возможности, и именно потому, что такой возможности у вас нет; но как только ощущение бессилия проходит, желание тоже испаряется.
Кто бы не скакал от радости в 1940-м при виде того, как бьют и унижают офицеров СС? Но как только это становится возможным, оно предстает просто жалким и отвратительным. Говорят, когда тело Муссолини вывесили на всеобщее обозрение, какая-то старая женщина достала револьвер и выстрелила в него пять раз, крикнув: «Это тебе за пятерых моих сыновей!» Похоже на журналистскую выдумку, но могло быть и правдой. Интересно, большое ли удовлетворение принесли ей эти пять выстрелов, о которых она едва ли мечтала до того момента. Ведь и подойти-то к Муссолини на расстояние выстрела она смогла только потому, что он был трупом.
Уродливость мирного соглашения, навязываемого сейчас Германии, настолько, насколько за него ответственна широкая публика в нашей стране, проистекает из неспособности этой публики заранее понять, что наказание врага не принесет удовлетворения. Мы молча смирились с такими преступлениями, как изгнание всех немцев из Восточной Пруссии, – преступлениями, которые порой мы были не в состоянии предотвратить, но против которых могли хотя бы протестовать, – потому что немцы разозлили и напугали нас и мы были уверены: когда мы их одолеем, мы не станем испытывать к ним жалости.
Мы настойчиво проводим такую политику или позволяем другим проводить ее от нашего имени из-за неопределенного чувства, что, решив наказать Германию, мы должны делать это, не отступая.
На самом деле в нашей стране острой ненависти к Германии осталось не много, и я бы не удивился, узнав, что еще меньше ее осталось в оккупационных войсках. Лишь садистское меньшинство, чья жестокость подпитывается из тех или иных источников, проявляет обостренный интерес к травле военных преступников и предателей. Если вы спросите среднего обывателя, какие обвинения следует предъявить в суде Герингу, Риббентропу и прочим, он не сможет ответить вам.
Каким-то образом наказание этих монстров перестает быть привлекательным, когда становится возможным: более того, пойманные и посаженные под замок, они почти перестают быть монстрами.
К сожалению, зачастую требуется какое-то конкретное событие, чтобы человек осознал свои истинные чувства. Вот еще одно воспоминание из Германии. Всего через несколько часов после взятия Штутгарта французской армией мы с одним бельгийским журналистом вошли в город, в котором еще царила суматоха. Всю войну бельгиец вел репортажи для европейской службы Би-би-си и, как почти все французы и бельгийцы, более жестко относился к «бошам», чем англичане и американцы. Все главные мосты в городе были взорваны, и нам пришлось идти по маленькому пешеходному мостику, который немцы, судя по всему, изо всех сил старались защищать до последнего. У подножия лесенки, ведущей на мост, на спине лежал мертвый немецкий солдат. Лицо у него было желтым, как воск. Кто-то положил ему на грудь букетик сирени, которая пышно цвела повсюду.
Когда мы проходили мимо, бельгиец отвернулся, а когда отошли на приличное расстояние от моста, признался мне, что первый раз видел вблизи мертвого человека. Думаю, ему было лет тридцать пять, и уже четыре года он занимался военной пропагандой на радио.
Через несколько дней после этого его отношение к происходящему уже сильно отличалось от прежнего. Он с отвращением смотрел на разбомбленный город и унижения, которым подвергали немцев, и однажды даже вмешался, чтобы предотвратить особенно отвратительный акт мародерства. Когда мы уходили, он отдал остатки кофе, имевшегося у нас с собой, немцам, у которых мы квартировали. Еще за неделю до того его, наверное, шокировала бы сама мысль о том, чтобы поделиться кофе с «бошем». Но его отношение, по его собственным словам, изменилось: до него вдруг дошло, что значит война на самом деле. Тем не менее, войди мы в город каким-нибудь другим путем, ему, возможно, так и не довелось бы увидеть ни одного трупа из, вероятно, двадцати миллионов, которые оставила эта война.
Контроль над мыслями, или Что надлежит думать
Литература и тоталитаризм
Наше время не назовешь веком критики. Это эпоха причастности, а не отстраненности, и поэтому стало так трудно признать литературные достоинства за книгой, содержащей мысли, с которыми вы не согласны. В литературу хлынула политика в самом широком смысле этого слова, она захватила литературу так, как при нормальных условиях не бывает, – вот отчего мы теперь столь обостренно чувствуем разлад между индивидуальным и общим, хотя он наблюдался всегда. Стоит только задуматься, до чего сложно сегодняшнему критику сохранить честную беспристрастность, и станет понятно, какие именно опасности ожидают литературу в самом близком будущем.