Мысли и воспоминания — страница 43 из 144


«Я дал себе слово ответить вам в первый же дождливый день и, к сожалению, принужден писать вам уже сегодня, пользуясь при этом чернильницей, которую мне придется ввиду того, что ее содержимое иссякло, выставить на несколько минут за окно, если помощь не придет иным путем. Я считаю скорее злым роком, нежели волей провидения, что мы все время разминаемся. Депеша из Франкфурта попала ко мне в руки по глупости служебного персонала лишь 17-го после 8 часов утра, а посланный мною немедленно ответ возвратился через несколько часов за ненахождением адресата. Тем более смущал меня предстоящий отъезд. Но отсрочить его я не мог. Шлейниц, служа королеве Августе, успел нам сильно напакостить. Нарыв тем временем созрел. Сам Шл[ейниц] убедился в несостоятельности нынешней системы и подал в отставку, главным образом по той же причине, по какой крысы бегут с ветхого корабля. Но он и ф[он] д[ер]Хейдт были согласны в том, что гальваническим током мнимого мученичества нельзя воскресить мертвых, отслуживших людей, а потому ополчились на меня. Шл[ейниц] совместно с к [оролевой] А[вгустой] и великой княгиней Еленой взяли верх с помощью вновь всплывшей идеи коронации, мантии для которой были заказаны еще в феврале. Началось плохо замаскированное отступление, а почти готовый список министров был приобщен ad acta [к делам]. Впрочем, я склонен думать, что Шл[ейниц], как и к[оролева] А[вгуста] и даже князь Гогенцоллерн предвидят близкое крушение нынешней системы лжи и готовы способствовать ему. Отставка Шл[ейница] – шаг вперед во всех смыслах, хотя он и не стоит на доктринерской позиции Патова, Ауэрсвальда и Шверина. Несмотря на его бессилие [в тех случаях, когда надо] действовать, присутствие Шл[ейница] давало министерству поддержку сверху. Любимчику нельзя было пасть: что ж, теперь он в гавани! Если граф Бернсторф хоть наполовину таков, каким его изображают многие, то этот второй клин окажется действенней первого или же он не продержится, в должности и четырех месяцев. О том, что по вопросу о присяге я разошелся навсегда, даже внешне, со своими партнерами, вы, должно быть, знаете от Мантейфеля или Альвенслебена. Остаюсь же я в «таком обществе» лишь потому, что на этом настаивает к[ороль], а при сложившихся обстоятельствах у меня развязаны руки, и я могу отныне продолжать борьбу с открытым забралом. Мне больше по душе, когда эти господа знают, что я противник их рецептов, а не только предполагают, как это было до сих пор. Да поможет нам Бог! Больше я почти ничего не могу сделать, как оставаться честным человеком и работать, осуществляя разумное, в моем ведомстве. Величайшее все же несчастье во всем этом misere [бедствии] – инертность и вялость нашего короля. Он более чем когда-либо в подчинении у к[оролевы] и ее сподвижников. Если он не приободрится физически, тогда все пропало: мы будем продолжать скатываться по наклонной плоскости под ярмо парламентаризма, республики и президентства Патова. Я не вижу ниоткуда, ниоткуда спасения, если только Господь Бог не поможет нам. В процессе всеобщего разложения я могу назвать только один способный к сопротивлению организм – армию. Предохранить ее от гниения – вот задача, которую я считаю разрешимой, впрочем лишь на некоторое время. И армия окажется зачумленной, если только не будет брошена в дело, если сверху в нее не вдохнут струю живительного воздуха, но и это, даже это, с каждым днем становится все труднее. Если я не заблуждаюсь, а мне кажется, что – нет, то нельзя порицать меня за то, что я продолжаю служить в подобном обществе. Я не стану утверждать, что другой не сумел бы управлять моим ведомством с равной или большей предусмотрительностью и энергией, но даже самому одаренному человеку нужно не меньше года, чтобы освоиться, – лишь «мертвецы мчатся быстро». Мне незачем доказывать тем, кто знает меня несколько ближе, как охотно я ушел бы. У меня в натуре тяготение к покою и уюту гораздо сильнее, чем полагалось бы, а выслуженная мною солидная пенсия обеспечила бы мне все это, ибо я не избалован и не честолюбив. Насколько я склонен к лени, мне стало ясно теперь, когда, подобно загнанной кляче, я выпущен на пастбище без сбруи и узды. Если ничего особенного не случится, то я не вернусь под ярмо до начала сентября. Тогда, надеюсь, мы уже не разминемся. Правда, 9 сентября мне уже надо отправляться на Рейн, на маневры, но всего лишь на десять, одиннадцать дней. По-видимому, еще не решено, поедет ли король также в начале сентября на несколько дней в Б[ерлин], как он собирается (?). Мне кажется, это необходимо, если вообще можно еще говорить о королевской власти (Regiment) в Пруссии.

Судя по вашему письму, я могу надеяться, что вы не возвратитесь в Петербург до коронации. Я считаю крупной политической ошибкой, что «Kreuzzeitung»[29] так беспощадно раскритиковала манифест о коронации. Не меньшей ошибкой было бы, если бы сторонники этой газеты отсутствовали при церемонии. Так и скажите Морицу. Из-за этой злополучной статьи упущено многое, что надо наверстывать вновь.

В заключение желаю вам успеха во всех видах лечения. Возвращайтесь после них вполне окрепшим! Недалеко то время, когда вы должны будете напрячь все силы на благо родины. Вашей уважаемой супруге мой и наш почтительнейший и самый дружеский привет!

Это письмо я отправляю заказным через Циммергаузен. Нельзя, чтобы оно попало в посторонние руки.

ф. Роон».


По желанию министра фон Шлейница я отправился 1 июля в Баден-Баден, чтобы представиться королю. Он был, видимо, неприятно поражен моим появлением, полагая, вероятно, что я приехал в связи с министерским кризисом. Я упомянул, что слышал о благополучном разрешении кризиса, и сказал, что приехал испросить его личное согласие на продление моего отпуска свыше положенных трех месяцев до намеченной на осень коронации. Король любезно изъявил свое согласие и лично пригласил меня к обеду.

Пробыв август и сентябрь в Рейнфельде и Штольпмюнде, я приехал 13 октября в Кенигсберг, где 18-го числа состоялась коронация.

Во время коронационных торжеств я заметил в настроении королевы некоторую перемену, быть может, связанную с последовавшим тем временем уходом в отставку Шлейница. Она по собственной инициативе заговорила со мной о национально-немецкой политике. В Кенигсберге я впервые увидел графа Бернсторфа в роли министра; он, по-видимому, не принял еще определенного решения о [направлении] своей политики; из бесед с ним я вынес такое впечатление, как будто он борется за то, чтобы составить себе какое-то мнение. Королева уже много лет не была со мной так любезна; она выделяла меня настолько, что это бросалось в глаза, и, по-видимому, в большей степени, нежели это соответствовало в тот момент желанию короля. В обстановке, когда церемониал едва ли допускал разговор, она, остановившись передо мной, в то время как я стоял с целой группой, завела со мной беседу о германской политике; король, который вел ее под руку, некоторое время безуспешно пытался прервать этот разговор. То, как держали себя в этом и некоторых других случаях обе высочайшие особы, доказывало, что в то время было налицо известное расхождение во взглядах короля и королевы на германский вопрос; я предполагаю, что ее величество не симпатизировала графу Бернсторфу. Король избегал говорить со мной о политике, опасаясь, вероятно, прослыть реакционером, имея дело со мной. Эти опасения владели им еще в мае и даже в сентябре 1862 г. Он считал меня фанатичнее, нежели я был на самом деле. Сказывалось, вероятно, и воспоминание о критике, которой я [в разговоре] с ним подверг новый кабинет перед моим отъездом в Петербург.

III

Назначение в марте 1862 г. принца Адольфа Гогенлоэ Ингельфингена заместителем министра-президента вместо князя Гогенцоллерна было своего рода министерской уловкой, рассчитанной на короткий срок. Принц был умен, обходителен и безусловно предан королю; в делах нашей внутренней политики он участвовал, правда, скорей как дилетант, но во всяком случае интересовался ею живее, чем большинство равных ему по положению представителей нашего владетельного дворянства; однако ни физически, ни, быть может, умственно он уже не соответствовал тому, чтобы в такое тревожное время занимать пост министра-президента; при нашей встрече с ним в мае 1862 г. он нарочито старался усилить это впечатление, заклиная меня стать как можно скорее во главе министерства и избавить его тем самым от мученичества, под бременем которого он изнемогал.

В ту пору я не был еще в состоянии исполнить его просьбу, да и не проявлял в этом отношении особого нетерпения. Но уже тогда, когда я был вызван из Петербурга в Берлин, мне по тем зигзагам, которые проделывала наша парламентская политика, стало ясно, что этот вопрос неминуемо встанет передо мной. Не скажу, чтобы эта перспектива была мне приятна и настраивала меня на деятельный лад, я не был уверен, что у его величества надолго достанет твердости противостоять семейным влияниям; мне помнится, что я переступил границу моего отечества в Эйдкунене далеко не с тем радостным чувством, как обыкновенно. Меня угнетало сознание, что мне предстоит трудное и ответственное дело взамен приятного и не обязательно ответственного поста влиятельного посланника. При этом я не мог составить себе точного представления о степени и характере поддержки, на которую я мог рассчитывать со стороны короля, его супруги, моих коллег и в стране для борьбы с надвигавшимися волнами парламентского господства. Положение, при котором я был прикован к гостинице, к Берлину, подобно посланникам-интриганам времен Мантейфеля, и должен был выступать в свете некоего претендента, – все это претило моему чувству собственного достоинства. Я просил графа Бернсторфа дать мне какое-нибудь назначение или добиться того, чтобы я мог уйти в отставку. Он не потерял еще тогда надежды удержаться на своем посту и предложил, а через несколько часов и добился моего назначения в Париж.

Назначение состоялось 22 мая, а 1 июня я уже вручил в Тюльерийском дворце свои верительные грамоты. На следующий день я писал Роону: