Из тех же психологических соображений, под влиянием которых я стремился в 1864 г., во время датской войны, к тому, чтобы в авангард были допущены не старопрусские, а вестфальские батальоны, не имевшие еще случая доказать под прусским водительством своей храбрости, из тех же соображений, которые заставляли меня сожалеть, что принц Фридрих-Карл действовал [тогда] наперекор моему желанию, – исходя из этого, я был убежден, что пропасть между севером и югом нашего отечества, созданная на протяжении истории различием династических и племенных чувств и жизненного уклада, будет заполнена действенней всего общей национальной войной против столетиями агрессивного соседа. Я помнил, что уже в краткий промежуток времени с 1813 до 1815 г., от Лейпцига и Ганау до Бель-Альянса, общая и победоносная борьба против Франции сделала возможным преодоление противоположности между уступчивой политикой Рейнского союза и национально-германским подъемом периода от Венского конгресса до Майнцской следственной комиссии – [это носило тогда] печать Штейна, Герреса, Яна, Вартбурга, вплоть до эксцесса Занда. Совместно пролитая кровь со времени перехода саксонцев при Лейпциге [на сторону Пруссии] и до участия под английским командованием [в сражении] при Бель-Альянсе сцементировала сознание, в свете которого поблекли воспоминания о Рейнском союзе. Развитие истории в этом направлении было прервано опасением, что слишком стремительный национальный порыв опрокинет существующие государственные порядки.
Этот взгляд назад укрепил меня в моем убеждении, и политические соображения по поводу южногерманских государств находили mutatis mutandis [с соответствующими изменениями] применение также и к нашим взаимоотношениям с населением Ганновера, Гессена, Шлезвиг-Гольштейна. Что эта точка зрения была правильна, доказывает то удовлетворение, с каким теперь, 20 лет спустя, вспоминают подвиги своих сынов в 70-х годах не только гольштейнцы, но и ганзейцы. Все эти осознанные и неосознанные соображения усиливали во мне ощущение, что войны можно избежать лишь за счет нашей прусской чести и доверия к ней нации.
Убежденный в этом, я воспользовался сообщенным мне Абекеном полномочием короля обнародовать содержание его телеграммы и в присутствии обоих моих гостей, вычеркнув кое-что из телеграммы, но не прибавив и не изменив ни слова, придал ей следующую редакцию:
«После того как известия об отречении наследного принца Гогенцоллерна были официально сообщены французскому императорскому правительству испанским королевским правительством, французский посол предъявил в Эмсе его королевскому величеству добавочное требование уполномочить его телеграфировать в Париж, что его величество король обязывается на все будущие времена никогда не давать снова своего согласия, если Гогенцоллерны вернутся к своей кандидатуре. Его величество король отказался затем еще раз принять французского посла и приказал дежурному адъютанту передать ему, что его величество не имеет ничего более сообщить послу».
Совершенно иное впечатление, производимое сокращенным текстом эмсской депеши по сравнению с оригиналом, зависело не от более энергичных выражений, а лишь от формы, которая придавала этому сообщению вид чего-то окончательного, тогда как редакция Абекена показалась бы лишь фрагментом еще не закончившихся переговоров, которые должны быть продолжены в Берлине.
Когда я прочел моим гостям телеграмму в сокращенной редакции, Мольтке заметил: «Так-то звучит совсем иначе; прежде она звучала сигналом к отступлению, теперь – фанфарой, отвечающей на вызов». Я пояснил: «Если, во исполнение высочайшего повеления, я сейчас же сообщу этот текст, в котором ничего не изменено и не добавлено по сравнению с телеграммой, в газеты и телеграфно во все наши миссии, то еще до полуночи он будет известен в Париже и не только своим содержанием, но и способом его распространения произведет там на галльского быка впечатление красной тряпки. Драться мы должны, если не хотим принять на себя роль побежденного без боя. Но успех зависит во многом от тех впечатлений, какие вызовет у нас и у других происхождение войны; важно, чтобы мы были теми, на кого напали, и галльское высокомерие и обидчивость помогут нам в этом, если мы заявим со всей европейской гласностью, поскольку это возможно, не прибегая к рупору рейхстага, что встречаем явные угрозы Франции безбоязненно».
Эти мои объяснения вызвали в настроении обоих генералов столь радостный перелом, внезапность которого поразила меня. Они неожиданно снова обрели вкус к еде и питью и заговорили в бодром тоне. Роон сказал: «Старый бог еще жив и не даст нам осрамиться». Мольтке вышел из обычного для него состояния равнодушной пассивности, обратил радостный взор к потолку и, позабыв свойственную ему сдержанность, ударил себя в грудь и бодро сказал: «Если только мне действительно еще суждено вести наши войска в такой поход, то пусть хотя бы даже сразу после этого сам черт забирает себе “старый скелет”». Он был тогда дряхлее, чем впоследствии, и сомневался, будет ли в состоянии перенести тягости и лишения похода.
Как сильна была у него потребность претворять на практике свои военно-стратегические склонности и способности, я наблюдал не только в этом случае, но и в дни, предшествовавшие богемской войне. В обоих случаях мой военный коллега по королевской службе, в отличие от обычно свойственной ему сухости и молчаливости, был в веселом, оживленном и, я бы сказал, радостном настроении. В ту июньскую ночь 1866 г., когда я пригласил его к себе, чтобы убедиться, нельзя ли на сутки ускорить выступление войск, он ответил на мой вопрос утвердительно и был приятно возбужден ускорением борьбы. Покидая эластичным шагом салон моей жены, он еще раз обернулся в дверях и обратился ко мне в серьезном тоне с вопросом: «Wissen Sie, dass die Sachsen die Dresdner Brьcke gesprengt haben?» [ «Знаете, саксонцы взорвали дрезденский мост?»] В ответ на появившееся у меня выражение изумления и сожаления, он добавил: «Aber mit Wasser, wegen Staub» [ «Но водой, из-за пыли»]. Наклонность к безобидным шуткам прорывалась у него при служебных отношениях, какими были наши, лишь изредка. В обоих случаях его воинственность и отважность, в противовес понятной и законной сдержанности руководящей инстанции, были мне большим подспорьем при осуществлении той политики, которую я признавал необходимой. Неудобными они оказались для меня в 1867 г. в люксембургском вопросе, в 1875 г. и позднее, когда надо было решать, следует ли anticipando [в предупредительных целях] вызвать войну, которая, по всей вероятности, рано или поздно нам предстояла, прежде чем противнику удастся подготовиться к ней полнее. Не только в люксембургский период, но и позднее, в течение двадцати лет, я постоянно боролся с теорией, дающей утвердительный ответ на этот вопрос, так как я был убежден, что даже за победоносные войны можно нести ответственность лишь в том случае, если они навязаны, и что нельзя в такой мере заглядывать в карты провидению, чтобы, исходя из собственных расчетов, предвосхищать историческое развитие. Вполне естественно, что в генеральном штабе армии не только более молодые, ретивые офицеры, но и опытные стратеги испытывают потребность проявить в деле и продемонстрировать в истории боеспособность находящихся под их командованием войск и собственную способность руководить ими. Следовало бы пожалеть, если бы это влияние воинского духа не сказывалось в армии; сдерживать его в границах, насколько того законно требует мирное преуспевание народов, составляет обязанность политических, а не военных верхов государства. Тот факт, что генеральный штаб и его начальники, в период люксембургского вопроса, в период инсценированного Горчаковым и Францией кризиса 1875 г. и вплоть до новейших времен, готовы были поддаться искушению нарушить мир, объясняется духом данного института, от которого я не хотел бы отказываться и который становится опасным лишь при монархе, лишенном глазомера и способности сопротивляться посторонним и, с точки зрения конституционной, неоправданным влияниям в политической области.
Глава двадцать третьяВерсаль
Неприязнь, которую высшие военные круги питали ко мне со времени войны с Австрией, сохранилась у них в течение всей французской кампании, хотя ее разделяли не Мольтке и не Роон, а «полубоги», как называли в ту пору высших офицеров генерального штаба. В походе я и мои чиновники ощущали это решительно во всем, вплоть до снабжения и расквартирования. Это зашло бы, вероятно, еще дальше, если бы не корректив со стороны неизменной светской учтивости графа Мольтке. Роон в походной обстановке был не в состоянии оказывать мне содействие ни как друг, ни как коллега; он, напротив, сам в конечном счете вынужден был в Версале опереться на меня, чтобы провести в кругу короля свою точку зрения по военным вопросам.
Уже при отъезде в Кельн я случайно узнал о принятом в самом начале войны плане не допускать меня на военные совещания. Я мог заключить об этом из разговора генерала фон Подбельского с Рооном, который я невольно услышал, так как он происходил в соседнем купе, а перегородка, которая нас разделяла, не доходила до верха. Первый громко выразил свое удовлетворение, сказав, примерно, следующее: «На сей раз, таким образом, приняты меры, чтобы у нас подобные вещи не повторялись». До отхода поезда я услышал достаточно, чтобы понять, чему именно противопоставлял генерал «сей раз»: он имел в виду мое участие в военных совещаниях во время богемской кампании и в особенности перемену в направлении марша на Прессбург вместо Вены.
Договоренность, о которой я мог судить на основании этих разговоров, стала для меня вскоре практически ощутимой: меня не только не приглашали, в отличие от 1866 г., на военные совещания, но, как правило, держали от меня в тайне все военные мероприятия и планы. Такое положение вещей, создавшееся в результате присущего нашим официальным кругам ведомственного соперничества, наносило столь очевидный вред делу, что пребывавший по делам Красного Креста в главной квартире граф Эбергард Штольберг ввиду дружеской близости, которая связывала меня с этим, к сожалению, преждевременно скончавшимся, патриотом, обратил внимание короля на недопустимость отстранения его ответственного политического советника от участия в совещаниях. По свидетельству графа, его величество ответил на это: «Он во время богемской кампании обычно привлекался [к участию] в военном совете и при этом случалось, вопреки большинству, попадал в самую точку; неудивительно, что это другим генералам досадно и что они стремятся обсуждать дела своего ведомства одни»; ipsissima verba regis [что это – подлинные слова короля] граф Штольберг подтвердил не только мне, но и ряду других лиц. Влияние, предоставленное мне королем в 1866 г., шло во всяком случае вразрез с военными традициями, поскольку министра-президента расценивали лишь по присвоенному ему в походе мундиру штабс-офицера кавалерийского полка. Так, в 1870 г. я и остался под бойкотом, как сказали бы теперь, со стороны военных.