Прибыв в Берлин 20 сентября утром, я был приглашен к кронпринцу. На его вопрос, как я оцениваю положение, я мог ответить лишь весьма сдержанно, так как последние недели не читал немецких газет и из своего рода depit [досады] не осведомлялся об отечественных делах. Мое недовольство объяснялось тем, что король обещал не далее как через 6 недель поставить меня в известность относительно моего будущего, т. е. относительно того, где мне обосноваться: в Берлине, Париже или Лондоне; между тем прошло уже четверть года, наступила осень, а я все еще не знал, где буду жить зимой. Я был не настолько хорошо знаком с положением в его деталях, чтобы изложить кронпринцу свою точку зрения в виде программы; кроме того, я не считал себя в праве высказаться перед ним раньше, чем перед королем. О впечатлении, какое произвела моя аудиенция, я узнал прежде всего из сообщения Роона, которому король, имея в виду меня, сказал: «От него тоже не будет толку, он уже побывал у моего сына». Я не сразу понял тогда все значение этих слов, так как мне не было известно, что король носился с мыслью об отречении от престола; он же предположил, что я, зная или догадываясь об этом, старался заручиться расположением наследника.
На самом же деле я и не думал об отречении короля, когда был принят 22 сентября в Бабельсберге; ситуация стала мне ясна лишь тогда, когда его величество определил ее примерно так: «Я не хочу править, если не могу действовать так, чтобы быть в состоянии отвечать за это перед богом, моей совестью и моими подданными. Но этой возможности я не имею, раз я должен править по воле нынешнего большинства ландтага; я не нахожу более министров, которые были бы согласны возглавлять мое правительство, не заставляя меня и самих себя подчиняться парламентскому большинству. Поэтому я решил отречься и набросал уже проект акта об отречении, обосновав его вышеизложенными причинами». Король показал мне лежащий на столе документ, написанный им собственноручно; был ли он уже подписан или нет, не знаю. Его величество закончил разговор, повторив еще раз, что без подходящих министров он не может править.
Я ответил, что его величеству уже с мая известно о моей готовности вступить в министерство; я уверен, что вместе со мною останется при нем и Роон, и не сомневаюсь, что нам удастся пополнить состав кабинета, если мой приход побудит других членов кабинета уйти в отставку. После некоторого размышления и разговоров король поставил передо мною вопрос, согласен ли я выступить в случае назначения меня министром в защиту реорганизации армии, и, когда я ответил утвердительно, задал второй вопрос — готов ли я пойти на это даже против большинства ландтага и его решений? Когда я снова ответил согласием, он, наконец, заявил: «В таком случае мой долг попытаться вместе с вами продолжать борьбу, не отрекаясь от престола». Уничтожил ли он лежавший на столе документ или сохранил его in rei memoriam [на память], я не знаю.
Король предложил мне пройтись с ним по парку. Во время этой прогулки он дал мне прочесть программу на восьми больших страницах, исписанных убористым почерком. Она затрагивала все возможности тогдашней правительственной политики и останавливалась на деталях вроде реформы крейстагов.[520] Оставляю открытым вопрос, служило ли уже это произведение основой для объяснений с моими предшественниками или оно должно было явиться мерой предосторожности против приписывавшейся мне консервативной прямолинейности. Нет сомнения, что, в то время как король собирался призвать меня в министерство, такого рода опасения возбуждались в нем его супругой, о политических дарованиях которой он первоначально был высокого мнения; оно создалось еще в ту пору, когда его величество на правах кронпринца мог позволить себе критиковать правительство брата, не будучи обязан показывать сам пример лучшего правления. В критике принцесса была сильнее своего супруга. Впервые он усомнился в умственном превосходстве супруги тогда, когда ему пришлось уже не только критиковать, а самому действовать и нести официальную ответственность за попытки сделать так, чтобы было лучше. Когда задачи обоих высочайших особ приобрели практический характер, здравый смысл короля начал постепенно освобождаться из-под влияния бойкого женского красноречия.
Мне удалось убедить его величество, что для него дело идет не о консерватизме или либерализме того или другого оттенка, а о том, быть ли королевской власти или парламентскому господству, и что последнее во что бы то ни стало следует предотвратить, хотя бы даже установив на некоторый период диктатуру. Я сказал: «Если при таком положении ваше величество повелите мне сделать что-либо с моей точки зрения неправильное, то я, правда, откровенно выскажу вам свое мнение, но если вы все же будете стоять на своем, я предпочту погибнуть вместе с королем, нежели покинуть ваше величество в борьбе с парламентским господством». Это умонастроение было во мне в ту пору сильно и имело для меня решающее значение, так как я считал, что перед лицом национальных задач Пруссии голое отрицание (Negation) и фраза тогдашней оппозиции пагубны в политическом отношении, и так как я питал к личности Вильгельма I столь глубокое чувство любви и преданности, что мысль погибнуть вместе с ним казалась мне, по тем обстоятельствам, вполне естественным и привлекательным завершением жизни.
Король разорвал программу и хотел бросить клочки с моста в сухой овраг парка, но я напомнил ему, что эти бумажки, исписанные всем известным почерком, могут попасть в весьма неподходящие руки. Он с этим согласился, сунул клочки в карман, чтобы потом предать их огню, и в тот же день назначил меня государственным министром и временно исполняющим обязанности председателя государственного министерства, о чем было объявлено 23-го числа. Назначение меня министром-президентом было отложено до завершения соответствующей переписки с князем Гогенцоллерном, который официально продолжал еще занимать этот пост.[521]
Глава двенадцатаяВЗГЛЯД НАЗАД НА ПРУССКУЮ ПОЛИТИКУ
На авторитете королевской [власти] неблагоприятно отражалось у нас то, что нашей внешней и особенно нашей германской политике недоставало самостоятельности и энергии; на этой почве укоренилось и несправедливое отношение бюргерства к армии и ее офицерам, и предубеждение против военных мероприятий и расходов на армию. В парламентских фракциях честолюбие главарей, ораторов и кандидатов в министры питалось и прикрывалось национальной неудовлетворенностью. После смерти Фридриха Великого ясно осознанные цели в нашей политике либо вовсе отсутствовали, либо неуклюже выбирались или осуществлялись; это имело место с 1786 по 1806 г., когда наша политика, лишенная с самого начала определенного плана, привела к печальному концу.[522] Ни малейшего намека на национально-немецкое направление не удается обнаружить в ней вплоть до того момента, когда французская революция разразилась полностью.[523] Первые проблески такого направления — Союз князей, идея прусской империи, демаркационная линия,[524] присоединение немецких земель[525] — были плодом не национальных, а прусско-партикуляристских стремлений. В 1786 г. основной интерес был все еще сосредоточен не на немецко-национальной почве, а на мысли о приобретениях польских земель, и недоверие между Пруссией и Австрией поддерживалось вплоть до самой войны 1792 г.[526] соперничеством обеих держав не столько в Германии, сколько в Польше. В конфликтах Тугут-Лербахского периода[527] спор из-за обладания польскими территориями, в частности Краковом,[528] играл гораздо более видную роль, нежели спор из-за гегемонии в Германии, стоявший на переднем плане во второй половине нынешнего столетия.
Национальный вопрос был в то время в большей мере на заднем плане; прусское государство приобретало новых польских подданных с той же — если даже не с большей — готовностью, как и немецких, лишь бы это были подданные. Австрия в свою очередь не задумывалась ставить под вопрос результаты совместных военных действий против Франции, как только у нее зарождалось опасение, что она не будет располагать для отстаивания своих польских интересов против Пруссии необходимыми военными силами, если захочет употребить их в дело на французской границе. Принимая во внимание взгляды и способности лиц, стоявших в то время во главе австрийской и русской политики, трудно сказать, была ли у Пруссии возможность избрать при тогдашней ситуации более рациональное направление вместо того пути, на который она вступила, наложив veto [запрещение] на ориентальную политику обоих своих восточных соседей, что нашло свое отражение в Рейхенбахской конвенции 27 июля 1790 г.[529] Я не могу преодолеть впечатления, что это veto было всего лишь актом бесплодного самомнения вроде французского prestige [престижа], — актом, в котором бесцельно разбазаривался авторитет, унаследованный от Фридриха Великого; эта затрата сил не принесла Пруссии никакой иной пользы, кроме чувства удовлетворенного тщеславия проявлением своего великодержавного положения, по отношению к обеим империям, — show of power [демонстрацией силы].
Если Австрия и Россия были заняты на востоке, то в интересах их менее могущественного в то время соседа было, думается мне, не мешать им, а скорее поощрять и укреплять обе державы в направлении их восточных домогательств, ослабляя тем самым их нажим на наши границы. По своей военной организации Пруссия в то время была в состоянии привести себя в боевую готовность быстрее, чем ее соседи, и могла бы использовать это свое преимущество, к