Мысли и воспоминания. Том II — страница 32 из 57

[355]. О последнем вопросе Мантейфель говорил с большим знанием фактов и людей и намекнул на влияние, которого Арним сумел добиться тогда на высочайшую инстанцию путем интриг против республики и за легитимистскую традицию. В день падения Тьера Арним обедал вместе с несколькими видными орлеанистами[356] во время обеда он получал из Версаля бюллетени и встречал их с радостным одобрением. Это было поддержкой для партии; без нее она, быть может, не имела бы морального мужества совершить coup d'Etat [государственный переворот] 24 мая[357]. В том же духе мне говорил Нотомб, что Тьер заявил ему прошлой зимой об Арниме: «cet homme m'a fait beaucoup de mal, beaucoup plus meme que ne sait ni pense Monsieur de Bismarck» [ «этот человек сделал мне много зла, гораздо больше, чем думает и знает господин фон Бисмарк»]».

На судебном процессе о клевете против редактора «Reichsglocke» в январе 1877 г.[358] прокурор сказал:

«Я возлагаю моральную ответственность за эту преступную тенденцию на всех сотрудников газеты, а также на всех тех, кто поддерживает газету словом и делом, прежде всего особенно на господина фон Лоэ, а затем также и на графа Гарри фон Арнима. Не подлежит никакому сомнению, что все статьи «Арним contra [против] Бисмарк», издавна поставившие задачу нападать на особу князя Бисмарка, написаны в интересах графа Арнима».

II

По моему убеждению, римская курия, так же как большинство политиков с 1866 г., считала войну между Францией и Германией вероятной и таким же вероятным считала поражение Пруссии. Исходя из предположения войны, тогдашний папа[359] должен был рассчитывать, что победа Франции над евангелической Пруссией даст возможность развивать в дальнейшем наступление, которое он с помощью собора и [догмата] непогрешимости предпринял против некатолического, мира и слабонервных католиков. Зная, как императорская Франция и особенно императрица Евгения относились в то время к папе[360], можно было без особого риска предположить, что Франция, если бы ее войска победоносно вступили в Берлин, при заключении мира не оставила бы без внимания интересы католической церкви в Пруссии, точно так же как русский император обычно пользовался мирными договорами для того, чтобы вступаться за своих единоверцев на Востоке[361]. Gesta Dei per Francos [действия бога через посредство франков], быть может, обогатились бы некоторыми новыми успехами папской власти, и исход религиозной борьбы, которая, по мнению католических писателей (Доносо Кортес де Вальдегамас)[362], в конечном счете должна решиться в вооруженной борьбе «на песках Бранденбургской марки»[363], был бы в различных отношениях предопределен преобладающей позицией Франции в Германии. Выступление императрицы Евгении на стороне воинственного направления французской политики вряд ли не было связано с ее преданностью католической церкви и папе. И если французская политика и личные связи Луи-Наполеона с итальянским движением не допускали, чтобы император и императрица услужливо относились к папе в Италии, то в случае победы в Германии императрица проявила бы свою преданность папе и постаралась бы предоставить в этой области, правда, недостаточное, fiche de consolation [возмещение] за ущерб, нанесенный папскому престолу в Италии по вине и при участии Наполеона[364].

Если бы после Франкфуртского мира[365] во Франции у кормила осталась католичествующая партия, будь то в роялистской, будь то в республиканской форме, то вряд ли удалось бы на столь долгий срок, как теперь, отдалить возобновление войны. Тогда следовало бы опасаться, что обе враждующие с нами соседние державы — Австрия и Франция — вскоре сблизились бы друг с другом на общей почве католицизма и выступили бы против нас. А тот факт, что в Германии, так же как и в Италии, нет недостатка в элементах, у которых религиозное чувство преобладает над национальным, послужил бы усилению и поощрению такого католического альянса. Нельзя с уверенностью предугадать, нашли ли бы мы союзников против него; во всяком случае Россия по своему усмотрению решала бы вопрос, превратить ли своим присоединением франко-австрийскую дружбу в сверхмощную коалицию, как в Семилетнюю войну[366], или же держать нас в зависимости под дипломатическим давлением этой возможности.

С восстановлением католичествующей монархии во Франции значительно усилился бы соблазн взять у нас реванш совместно с Австрией. Поэтому я считал противоречащим интересам Германии и мира содействие реставрации монархии во Франции и оказался во вражде с представителями этой идеи. Это противоречие обострило личные отношения с тогдашним французским послом Гонто-Бироном и с нашим тогдашним послом в Париже графом Гарри Арнимом. Первый действовал в духе той партии, к которой он принадлежал по своей природе, т. е. легитимистско-католической; второй же спекулировал на легитимистских симпатиях императора, для того чтобы дискредитировать мою политику и стать моим преемником. Гонто, ловкий и любезный дипломат из старинного рода, нашел точки соприкосновения с императрицей Августой, с одной стороны, в ее пристрастии к католическим элементам в партии центра и вокруг этой партии, с которыми правительство вело борьбу, а с другой стороны, в качестве француза. Это качество в дни юности императрицы, когда еще не существовало железных дорог, было при немецких дворах почти такой же рекомендацией, как и принадлежность к английской нации. Домашняя прислуга ее величества говорила по-французски, ее чтец француз Жерар*[367] был вхож в императорскую семью и посвящен в ее переписку. Все иностранное, за исключением русского, имело для императрицы такую же притягательную силу, как для многих жителей мелких немецких городов. Раньше, при прежних медлительных средствах сообщения, всякий иностранец, в особенности англичанин или француз, почти всегда был интересным посетителем при немецких дворах; его не подвергали щепетильным расспросам о положении, которое он занимал на родине; для получения доступа ко двору достаточно было того, что он «издалека», а не соотечественник.

По той же причине в строго евангелических кругах непривычное появление католика, а при дворе священнослужителя католической церкви возбуждало тогда интерес. Во времена Фридриха-Вильгельма III, если кто-либо был католиком, то это являлось интересным нарушением однообразия. К школьнику-католику сотоварищи относились без всякого религиозного недоброжелательства; смотрели на него с некоторым удивлением, как на нечто экзотическое, и не без удовлетворения отмечали, что в нем нет ничего от Варфоломеевской ночи, костров инквизиции и Тридцатилетней войны[368]. В доме профессора Савиньи, женатого на католичке, детям с наступлением 14-летнего возраста предоставлялся свободный выбор вероисповедания; все они приняли евангелическую религию отца, за исключением моего сверстника[369], впоследствии ставшего посланником при Союзном сейме и одним из основателей центра. Когда мы были не то в последнем классе гимназии, не то уже студентами, он без всякого полемического тона говорил о мотивах при выборе религии: на него сильное впечатление производила импонирующая торжественность католического богослужения, а кроме того, быть католиком в общем благороднее, так как «ведь протестантом бывает всякий глупый мальчишка».

Эта порядки и настроения изменились за последние полвека, когда политическое и экономическое развитие привело в более близкое соприкосновение самые разнообразные народности не одной только Европы. Теперь в любых кругах Берлина никто не привлечет внимания и даже не произведет впечатления заявлением, что он католик. Только императрица Августа не освободилась от впечатлений своей юности. Католический священник казался ей благороднее евангелического того же ранга и значения. Задача завоевать расположение француза или англичанина увлекала ее больше, нежели та же задача по отношению к своему соотечественнику, а одобрение со стороны католиков было ей приятнее одобрения единоверцев. Гонто-Бирону, притом же из знатного рода, нетрудно было создать себе в придворных кругах положение, благодаря которому связи различными путями вели к особе императора.

То обстоятельство, что в лице Жерара императрица сделала своим личным секретарем французского тайного агента, было ненормальностью. Возможность этого понятна только при доверии, которым пользовался Гонто благодаря своей ловкости и благодаря содействию части католического окружения ее величества. Для французской политики и для положения французского посла в Берлине было, разумеется, весьма выгодно, чтобы человек, подобный Жерару, вращался в семейном кругу императора. Жерар был ловок во всем, что не касалось щегольства, — тут он не умел скрыть своего тщеславия. Ему хотелось слыть образцом последней парижской моды, слишком эксцентричной для Берлина, но этот недостаток нисколько не вредил ему во дворце. Интерес к экзотическим и в особенности к парижским образцам был сильнее простых вкусов.

Деятельность Гонто на службе Франции не ограничивалась берлинской территорией. В 1875 г. он отправился в Петербург, чтобы подготовить там вместе с князем Горчаковым театральную инсценировку, которая при предстоявшем посещении Берлина императором Александром должна была убедить мир, что один Горчаков словами «Quos ego!» [ «Я вас!»]