Тяга Вирджинии к самовыражению в сочинительстве – и ее глубокое удовольствие от этого процесса – ограничивалась только в тех случаях, когда она была полностью нетрудоспособна. Ее дневники освещают, помимо мириады метафизических, политических и личных проблем, ее собственное меняющееся настроение. Сначала депрессия: «Свалилась в кресло, едва могла подняться; все пресно, безвкусно, бесцветно. Огромное желание отдохнуть… хочу только, чтобы меня оставили одну на открытом воздухе… Думаю о моей собственной власти над словами с благоговением, как о чем-то невероятном, принадлежащем кому-то другому; никогда больше мне не радоваться этому. Разум пуст… Никакой радости в жизни; но чувствую, возможно, большую тягу к существованию. Характер и идиосинкразия Вирджинии Вульф полностью растворились… Трудно думать, что сказать. Читаю автоматически, словно корова жует жвачку. Заснула в кресле».
Со временем, медленно, ее настроение восстановилось: «Чувствую физическую усталость, но некоторое просветление в голове. Начинаю записывать… более четко и ясно. Хотя я могу писать – сопротивляюсь или нахожу это невозможным. Желание читать стихи в пятницу. С этим вернулось чувство собственной индивидуальности. Читаю немного из Данте и Бриджа, не утруждаясь пониманием, но получая удовольствие от чтения. Теперь мне захотелось писать, но еще не роман».
Затем Вулф пишет о заметном улучшении настроения и восприятия окружающего: «Заставляющая задуматься сила каждого взгляда и слова возросла многократно». Спустя несколько недель она рассказывает, что болезнь вернулась: «О, это снова возвращается: ужас – физически, как волна боли, которая окатывает сердце, – подбрасывает меня. Я несчастна, несчастна!.. Я больше не переживу этот ужас – (это волна, которая нарастает внутри меня). Это продолжается; несколько раз, различные виды ужаса… Почему я почти не могу контролировать это? Это неправдоподобно, отталкивающе. Из-за этого столько пустоты и боли в моей жизни».
Вирджиния сама подводит итог: «Жаль, что ты не можешь пожить у меня в мозгу неделю. Он омывается неистовыми волнами эмоций. О чем? Я не знаю. Это начинается с пробуждения; и я никогда не знаю, что будет – буду ли я счастлива? Буду ли несчастна?»
Дневники и, в некоторой степени, письма Вулф оставляют впечатление сложности ее чувств по отношению к собственному темпераменту и ранимости. Например, она понимает значение ее сумасшествия для литературы: «Как опыт, сумасшествие ужасно, могу вас заверить однозначно; но в этой лаве я все еще нахожу множество вещей, о которых пишу». Мои болезни отчасти мистические. Что-то происходит в моем разуме. Он отказывается регистрировать впечатления. Он закрывается. Становится куколкой».
Вулф с презрением относилась к длительному лечению отдыхом, которое было ей назначено. Она считала, что месяцы интенсивного питания, вынужденного бездействия тела и разума – отчасти потому, что она была лишена возможности читать и писать, когда чувствовала в себе способность к тому и другому, – были бесчеловечными. «Никогда не было более несчастного времени… Я не жду, чтобы какой-нибудь доктор прислушался к голосу разума», – записала она в один из таких периодов. Лечение сделало Вулф более скрытной, симптомы стали пугать ее больше. Курс лечения, назначенный ей, она считала даже хуже симптомов. «Я действительно не думаю, что могу терпеть это дальше, – написала она во время одного из таких курсов, восьмимесячного. – Я имею в виду, что скоро мне останется только выпрыгнуть из окна».
Я приходила домой с булавочным уколом, который в середине ночи превращался в зияющую рану.
Рассматривая многолетнюю историю периодических приступов и восстановления Вирджинии Вулф и последующие годы исключительной творческой активности, мы получаем все основания представить, что она могла точно так же восстановиться и после своей последней болезни. Почему последний приступ был иным? Определенно, это были трудные времена, черные и зловещие, и угроза надвигающегося рока, возможно, усилилась и отразилась на состоянии рассудка писательницы. В 1941 году дело было не только в ее боязни сумасшествия, но также ее – и всего мира – обоснованного страха перед немецкой оккупацией. Они с Леонардом, как и многие другие, обсуждали различные планы самоубийства в случае вторжения, предполагая, что умрут в любом случае. Вулф пишет подруге в начале марта 1941 года: «Ты чувствуешь то же, что и я… что это худшая стадия войны? Я чувствую. Я говорю Леонарду, что у нас нет будущего».
Но это было прежде всего действие хаоса в разуме Вулф, а не во внешнем мире, – хаоса, который отнял у нее последнюю надежду на возможность восстановления. Врач, который ее лечил, написал 12 марта, что Вулф призналась, что «чувствует себя отчаявшейся – очень глубоко подавленной, только что дописала историю. Всегда чувствовал себя так, но сейчас это особенно тяжелое чувство».
Двадцать первого марта Вирджиния рассказала своему врачу, что ее биографический труд «провалился». Она сказала: «Я потеряла мастерство», и призналась, что – вероятно, уже взволнованная до такой степени, что не могла ни спать, ни думать, – натирает полы, когда не может писать.
Вулф посещала доктора – по настоянию Леонарда – до последнего дня, 27 марта, и она, вероятно, осознала страхи, которые мешали ей писать. «Этот прием был трудным. Вирджиния наконец заявила, что ничто не имеет значения для нее. В консультации не было особой необходимости; она вообще не отвечала ни на какие вопросы». На следующий день она совершила самоубийство.
Вулф оставила три посмертные записки – две Леонарду и одну сестре, Ванессе Белл, которые позволяют нам лучше понять состояние писательницы: «Я определенно чувствую, что снова схожу с ума. Все точно так же, как в первый раз, – пишет она Ванессе. – Я постоянно слышу голоса и знаю, что уже не смогу с этим справиться… Я больше не могу ясно мыслить… Я боролась, но я больше не могу».
УтратаИстория Э. Хемингуэя
Это была самая ужасная ошибка, какую только может сделать врач. Он ошибся – ошибся в оценке риска, и потеря была невосполнимой.
Доктор Говард П. Роум, глава психиатрического отделения клиники Майо, подробно обсуждал тему самоубийства со своим пациентом. Они разговаривали о самоубийстве его отца, собственных «размышлениях» пациента на эту тему и даже обсудили его предыдущие попытки.
В июле 1961 года, через несколько дней после того, как доктор Роум выписал Эрнеста Хемингуэя из госпиталя, писатель застрелился из винтовки. Четыре месяца спустя доктор Роум попытался письменно ответить на вопрос, который постоянно задавал себе, и теперь этот же вопрос прямо задала ему жена Хемингуэя: что еще можно было сделать?
В письме доктор Роум так отозвался о Хемингуэе: «Его преследовала мысль, что он никогда не сможет снова оплатить свои обязательства и, следовательно, не сможет работать». Доктор Роум наблюдал классические признаки ажитированной депрессии: утрата самооценки, мысли о собственной никчемности, жгучее чувство вины за то, что не сделал большего для семьи, для друзей и множества других, которые на него надеялись. Эти симптомы в конце концов вынудили его назначить лечение электрошоком.
У Хемингуэя также обнаружилась склонность к меланхолии. Он чувствовал, что не может доверять своим адвокатам или финансовым советникам: «Неделями мы обсуждали его необоснованную сфокусированность на мысли о том, что, если бы он не был законным жителем штата Айдахо, то остался бы без гроша. Когда мы собрали все факты, мне показалось, он пришел к выводу, что все его слова связаны не с деньгами как таковыми, а с ним как с человеком, обладающим производственными фондами». И далее: «Наши разговоры постоянно касались темы будущего. Какие были за и против постоянного проживания в Айдахо по сравнению с каким-нибудь местом в Европе или даже в Африке?»
В то же самое время Хемингуэй был сильно озабочен собственным здоровьем. Он часто и тщательно проверял свои показатели кровяного давления, которые записывала медсестра, вел подробную регистрацию веса, аккуратно вычитая из показаний весов вес своей одежды.
Неожиданно Хемингуэй заинтересовался темой суицида, которую начал обсуждать с доктором Роумом. «Он сказал, что я должен доверять ему; на самом деле он указал, что у меня нет иного выхода, кроме как доверять ему. В подтверждение этого он привел ряд доступных ему способов и сказал, что, если бы он действительно захотел убить себя, то мог бы использовать стеклянное зеркало, ремень; он мог бы припрятать медикаменты и уснуть вечным сном».
«Вы спрашиваете, что еще можно было бы сделать… Не знаю, что еще вы могли бы сделать. Он часто говорил, что понимает, какой он трудный человек, как с ним трудно жить и что вы каким-то образом приладились. Он особенно гордился тем, что вы были способны делить его с неким образом у него в голове – он сам это так называл, и крутил пальцем у виска».
«Думаю, я могу понять, что это для вас значит; все это мертвенно-бледное, ужасное осознание его конца. И все эти бесконечные эхо “почему, почему, почему, почему”. И абсолютно неудовлетворяющий ответ. Такой жестокий конец для человека, который, как мы знали, был таким мягкосердечным. Это ужасный парадокс… По моему суждению, он почти полностью восстановился после депрессии, что оправдывает рекомендации, которые я дал ему при выписке из больницы. Вы добросовестно их выполняли. Я ошибся в оценке риска».
Единый механизм
Когда Ральф Хоффман однажды вечером ехал домой с коробочкой купленного навынос дымящегося карри на пассажирском сидении, он заметил, что каждый сигнал светофора на его пути был зеленым: через Чэпел-стрит, вниз до Эльма, весь путь домой.
Хоффман не заметил этих совпадений, пока не обнаружил, что проезжает на разрешающий сигнал четвертый или пятый раз подряд. Это было не похоже на его обычное передвижение по Нью-Хэйвену. «Мне стало жутко. Что здесь происходит? Что за сила удерживает зеленый свет? Если так, то это длится около половины секунды, и у меня параноидная фантазия – убеждение в том, что кто-то манипулирует светофорами».