Поезд наш в горах заметно поднимался все выше и выше: все белее и белее становилось кругом. Порхавшие сначала в виде белых мотыльков снежинки усилились; шел настоящий, сухой, зимний снег; быстро заметал он следы по горам от спусков срубленных дерев вниз; становилось холодно; грезился Петербург и еще что-то неприятное…
Да, меня произвели прямо в отступники, в ретрограды за то, что осмелился написать, что в данную минуту меня интересует только «искусство для искусства». Как будто я что-нибудь проповедую, учу кого-нибудь! Избави боже, я уже оговорился, что буду писать свои мимолетные думы по чистой совести.
Должен сознаться, что и теперь, несмотря на многие веские доводы вроде того, что теория «искусства для искусства» так давно опровергнута и осмеяна, что только косточки от нее остались, я остаюсь при своем взгляде. И здесь теперь, как всегда, меня интересуют только те образцы искусства, которые имели целью совершенствование самого искусства, одна, чисто художественная сторона дела. Для меня, например, не имеет никакого значения важность принципиальных лиц Гирландайо в его фресках во Флоренции в S. Маriа Nоvеllа и трогают более всего его чисто аксессуарные лица и предметы, написанные художником по одной любви к искусству[95].
И кому из нас неизвестна та масса огромных картин на важные исторические и государственные темы, которые мы проходим, как ординарную мебель? И кто из истинных любителей искусства не простаивал подолгу над художественными пустяками, не имеющими никакого серьезного значения? К чему это тенденциозное ипокритство [лицемерие]?..
Разве нас занимают теперь глубокомысленные аллегории художников XVII и XVIII веков, встречающиеся даже у Тициана, Поля Веронезе? Мы любим и ценим в них только искусство…
Вагон прекрасно устроен так, чтобы видеть грандиозные пейзажи в горах, – почти сплошная стеклянная стена. Самые вершины гор освещались уже розовым светом заходящего солнца. Какие перспективы долин! С бурными бирюзовыми потоками, с мостами, старыми замками и бесконечными извивами вдаль. Что-то невероятное, нарочито изысканное, но великолепное. Как мало воспроизводят европейские художники эту декоративную зиму! И у них здесь давно уже господствует вкус к простым мотивам незатейливой природы вроде нашей… Надоела красота!
Поезд несся с возмутительной быстротой. Темнело – горы чернели. Взошла луна. Становилось теплее, и уже снеговые вершины гор светились белыми призраками. Промелькнули кипарисы, еще и еще. Стало совсем тепло. Террасы для виноградников тепло и прозрачно освещались луной. Вот и симпатичные городки на возвышенностях – Италия!..
Мы пересели на границе в другие вагоны с настежь открытыми окнами с обеих сторон. Сквозняк приятно продувал – в конце ноября! Кругом звучал красивый язык опер. Хотелось выйти и остаться здесь.
Первый раз я приехал в Италию в июне 1873 года. Перед отъездом, кончая академию, я был с большими, расстроенными нервами и более всего хотел отдохнуть где-нибудь в тиши. Но я обязан был ехать в Италию как пенсионер академии. Раскаленная от солнца, кипучая жизнью, как муравейник, Италия утомляла и раздражала меня. Я не знал, как пройти жгучую улицу между высокими каменными стенами. В густых апельсинных садах парило, как в бане… Как о рае небесном, мечтал я тогда о нашей тихой деревне с зеленой муравой, с теплым солнышком. Я страдал нестерпимо, упрекал товарищей, хваливших Италию, и капризно, как больной, порицал все.
– Подожди, ты после полюбишь Италию более всех стран на свете, – говорил мне А. В. Прахов[96].
Я только горько улыбался и не чаял дождаться осени, чтобы уехать в Париж.
Потом в воспоминаниях моих Италия все хорошела и хорошела. И, побывав понемногу во всей Европе, я пришел к убеждению, что Италия не только лучшая страна на нашей планете, но даже не может быть и сравниваема с другими странами по своим очень многим счастливым условиям. Ее природа, ее культура, искусство, памятники навсегда останутся вне всякого конкурса… В ней есть что-то такое чарующее, увлекательное, изящное, что, помимо воли, глубоко западает в душу и, как лучшие грезы детства, как мир фантазии, влечет к себе… Как это глубоко чувствовал и выразил Гоголь!
Однако, восторгаясь итальянским искусством, совершенно законным в своей стране, нельзя не видеть того непоправимого зла, которое оно внесло в искусство прочих стран, особенно во времена своего упадка. Трудно теперь понять, как вычурные берниниевские позы барокко, со смешными и неестественными вывертами, долго считались грацией. Грузные, размашистые складки драпировок, плотно обхватывавшие передние части форм, были необходимой принадлежностью хорошей школы. Оголение без всякого смысла, до неприличия, частей тела было неразрывно с понятием о высшей художественности. Как исковеркан был Рубенс прививкой этой итальянщины!
Два с половиной века (XVII, XVIII и половина XIX столетия) академии всей Европы раболепно поклонялись этому направлению. Молодежь воспитывали только на гениальных образцах Греции и Италии, но не только не сделали ни одного шага вперед в искусстве, а низвели его на ничтожность. Искусство этого времени – однообразное, сухое, безжизненное, скучное. Кого восхитит теперь болонская школа, Камуччини, Давид, Лесюэр, Энгр, Рафаэль Менгс, Корнелиус, Овербек, наши Угрюмов, Егоров, Басин[97]? Это все еще выдающиеся силы своего времени, а что наделала за два с половиной века вся плеяда средних талантов, окружавших, как обыкновенно бывает, этих главных деятелей! Вот хлам, взлелеянный, как оранжерейные растения, поощряемый, содержимый правительствами!
Не только в Северной Европе, которой совершенно чуждо было это направление и которая повсеместно бросила и презрела для него свои прекрасные, полные жизни начинания, как, например, Голландия, Германия, – даже сама Италия ничего не могла произвести под гнетом своих гениев; она жила почти копиями, о ней совсем замолчали. В Риме наш гениальный художник Иванов слушает, как оракула, Овербека, сухого стилиста, ничтожного художника-немца.
Более активное искусство началось во Франции и не могло не столкнуться с царившей и там благополучно академией.
Бойцом за свободу в искусстве выступил в Париже Делакруа. Как всякий новатор, он впадал в резкости, даже в ущерб искусству, но одержал полную победу. В первое время он показался чудищем, нигилистом в искусстве. Еще во времена П. Делароша «порядочное» общество академического света презирало Делакруа, но не прошло и тридцати лет как имя его сделалось обожаемым во Франции[98]. И теперь Делакруа считают самым ярким выразителем французского гения в живописи. Его плафон в Лувре «Апофеоз Гелиоса» восхищает всех художников последнего времени. По колоритности, по смелости композиции, по необыкновенной жизни и свободе, по блеску и силе красок он сделал смелый шаг вперед в искусстве. Его «Данте в лодке Харона» известен всем по воспроизведениям. В его картинах есть цельность, художественность общего, есть поэзия и жизнь. В рисунке он небрежен и полон неоконченности. Стиль – варварский.
В то же время в Германии усиливается натуральное искусство, воспроизведение окружающей жизни, что называется до сих пор неопределенным словом «жанр», и в лице двух художников – Кнауса и Вотье[99] – самостоятельно достигает здесь необыкновенных результатов. Глубина знания жизни, тонкость выражения, человечность, юмор, каким проникнуты их небольшие по размеру картины, ставят их в ряду великих созданий нашего времени. Они не повторяют наивного отношения к жизни прекрасных художников Голландии (Тенирса, Г. Дау, Метсю[100] и других). Их картины полны серьезного значения, их наблюдения над жизнью двумя веками выше предшественников, их мысль обобщает жизнь в более интересных проявлениях для своего времени.
Это искусство следовало бы назвать искусством современным вместо укоренившегося слова «жанр». Не только ничего не определяет это странное слово, но имеет еще какой-то пренебрежительный оттенок академического педантизма.
В России также Брюллов, как гениальный талант, почувствовал свое оранжерейное воспитание; ему сильно хотелось внести жизнь в искусство. «Помпею» он начал под свежим впечатлением раскопок, на месте. В композиции ее он выбивался к свободе и жизни. В «Осаде Пскова» сказывается еще большее стремление к реальности, но было уже поздно; он сам сознавал условность своей школы и глубоко страдал, как рассказывали современники (профессор Никитенко и В. Самойлов[101]). Он очень любил работы Федотова и всеми силами протежировал ему.
Иванов по глубине своей натуры хотел соединить все. Его главный труд стоит особняком. Но в дальнейших композициях к Библии он поразителен по своей новизне и оригинальности воображения; он отрешился от всех старых традиций.
С Федотова и Перова русская школа живописи начинает жизнь самостоятельную и делает быстрые успехи.
В самой Италии за последние тридцать лет искусство возродилось к настоящей жизни только благодаря разрыву с традициями своих великих предков. Выросла новая школа еще небывалых колористов в Неаполе. Представитель – Морелли[102], в первых работах которого еще много условности. В своем «Тассо перед Элеонорой», «Искушении св. Антония» и особенно в композициях позднейших он достигает необыкновенной художественности и глубины, а в колорите и силе – совершенно новых гармонических сочетаний. Его последователи: Боскетто[103] – необыкновенно изящный, с небывалой еще выдержкой цветовых отношений, от композиций его веет высоким умом и тонкой оригинальностью; скульптор Ахиле Д’Орси