ПОИСКИ ИСТИНЫ
1
Вилять тут не приходится, это ясно… Нечего играть в прятки. Надо взять быка за рога: существует бог или это всего лишь пустой звук? Если бог существует, если он знает нас, любит и хочет спасти, все остальное не имеет значения. Вселенная приобретает смысл, и нас ждет бессмертие. Но если бог — это всего лишь слово, которое люди придумали, чтобы скрыть свое неведение или утаить от себя свой собственный страх, надо искать другой смысл, другое содержание жизни, надеяться на что-то другое — может быть, на Человека с гигантской заглавной буквы. Однако Марсиаля больше устраивал бог — это было вернее.
На следующее утро Марсиаля разбирало такое нетерпение, что он еле удержался, чтобы с места в карьер не заговорить об этом со своей секретаршей. Но она непременно решит, что он рехнулся или нарочно ее разыгрывает. (Вот вам, пожалуйста, общественные условности! Тебе не терпится задать жизненно важный вопрос, вопрос, от которого, возможно, зависит твой душевный покой, твое счастье. Но разве ты можешь задать с ходу этот вопрос своей секретарше, патрону, первому встречному? Конечно, нет. Тебя тут же упрячут в сумасшедший дом. А ты должен был бы иметь такое право. Ведь люди — братья, черт побери! Они должны протягивать друг другу руку помощи. И, однако, обычаи, условности, чувство такта — все запрещает тебе остановить на улице первого попавшегося прохожего и задать ему такой простой и такой животрепещущий вопрос: «Мсье, вы верите в бога?»)
В одиннадцать часов Марсиаль не выдержал и решил позвонить свояку. «Наверное, я ему надоел. И наверное, он тоже решит, что я спятил. Пусть! Я хочу знать, как он насчет веры. Чего ради откладывать? Юбер-то, без сомнения, разобрался в своих взаимоотношениях с богом. Интеллектуал. Технократ… Да еще педант, каких мало». И потом вообще с какой стати Марсиалю разводить церемонии с Юбером Лашомом? Он позвонил:
— Мне нужно с тобой повидаться.
— Вот как?.. А зачем? (Тон осторожный.)
— Это не телефонный разговор.
— У тебя неприятности? (Тон встревоженный.)
— Нет. Просто мне нужно с тобой увидеться. Поговорить.
На другом конце провода маленькая пауза.
— Послушай, — заговорил Юбер вкрадчивым тоном, — я ничего не имею против, хотя, по-моему, это излишне, ведь вы с Дельфиной послезавтра у нас обедаете…
— Речь идет о беседе с глазу на глаз.
Снова пауза.
— Марсиаль, умоляю тебя, если на тебя нашла очередная блажь, если ты намерен мне сообщить, что не доживешь до девяноста лет или что тебя вводит в искушение коза, полицейский или еще…
— Да нет же, болван ты этакий! — весело расхохотался Марсиаль. — На сей раз дело куда серьезнее.
— Хорошо, если тебе так уж приспичило, приходи. Не скрою, мне удобнее было бы повидаться с тобой в другой раз, но если ты настаиваешь… Так или иначе, я смогу уделить тебе не больше часа. Я очень занят…
— Твоя жена будет дома?
— Не знаю. Откуда мне знать? Наверное, будет. Впрочем, может быть, отлучится куда-нибудь. А в чем дело?
— Я хочу поговорить с тобой наедине.
— Хорошо. Скажу Эмили, чтобы она нам не мешала. Стало быть, речь идет о чем-то таком…
— Ни таком, ни этаком. Спасибо. До вечера.
Повесив трубку, Марсиаль повернулся к секретарше и, подперев подбородок ладонью, стал ее пристально разглядывать. Мадемуазель Ангульван подняла голову.
— В чем дело? — спросила она.
— Ни в чем. Просто смотрю на вас. Вы очень хорошо выглядите.
— Спасибо, мсье Англад! Наконец-то я услышала от вас любезные слова. Я отмечу этот день белым камешком.
— Вы что, соблюдаете диету?
— Я? И не думаю. Я хлещу виски.
— А поглядеть на вас, так подумаешь, что вы две недели провели за городом.
— В нашей семье у всех хороший цвет лица. Должно быть, это наследственное.
— Вы, кажется, занимаетесь спортом? Если не ошибаюсь, верховой ездой?
— Да, вы не ошибаетесь. Как только выдается свободная минута.
— По воскресеньям?
— По воскресеньям, и в другие дни тоже. Но почему вы спрашиваете? Вы что, хотели бы…
— По утрам или днем?
— Только по утрам.
— Стало быть, вы пропускаете мессу?
— Случается, — с улыбкой ответила она. — Но это настоящий допрос, мсье Англад!
— Вы ходите к мессе по убеждению или потому, что так принято? — продолжал он и в самом деле с истинно полицейской невозмутимостью.
— А вам-то что до этого?
— Вы меня интересуете, и мне хотелось бы знать, соблюдаете вы религиозные обряды или нет, верующая вы или атеистка.
— Ни то, ни другое.
— Так не бывает. Можно быть либо верующим, либо нет.
— Еще как бывает. Можно быть агностиком.
— Если вы агностик, зачем вы ходите в церковь?
— Хожу туда время от времени, чтобы доставить удовольствие родным. Только и всего. Удовлетворены?
— Нет, — сурово ответил он. — Стало быть, вас не волнуют религиозные и философские проблемы?
— Ни капельки!
Она была холеная, безмятежная, она улыбалась. Как она уверена в себе! Роскошная безделушка, знающая себе цену. Честное слово, Марсиаль ее ненавидел. Дочь богатых родителей, из снобизма, из прихоти, она занимает место в конторе, отбивая хлеб у другой, более дельной девушки, хотя та нуждается в заработке, просто чтобы прокормиться. А эта балованная девчонка еще вдобавок позволяет себе не задумываться над проблемами бытия!
— А кто вы такая, чтобы не верить в бога? — высокомерно спросил Марсиаль.
— А кто вы такой, чтобы принуждать меня в него верить? — невозмутимо возразила она.
— Люди поумнее вас верят в бога.
— И множество глупцов тоже, — сказала она с насмешливой искоркой в глазах. И добавила коварно: — Но я не подозревала, что вы верующий, мсье Англад…
(«Ах, ты, дрянь! Ну, сейчас я тебе задам!»)
— С чего вы взяли, что я верующий?
— Да ведь вы же упрекаете меня, что я безбожница… Так или не так?
— Я упрекаю вас за то, что вы не испытываете сомнений. Впрочем, это тоже, должно быть, наследственная черта. Как цвет лица. Три века пустомыслия и заурядности, понятно, не приводят к глубоким нравственным исканиям.
Он выпалил все это без запинки, с великолепной непринужденностью. Гнев и желание оскорбить удвоили его красноречие. Он пожалел только, что упомянул о «трех веках» и дал повод своей противнице вообразить, будто он причисляет ее семейство к потомственным крупным буржуа. Насчет «трех веков» — это он зря. Надо было придумать что-нибудь другое.
В голубых глазах мадемуазель Ангульван насмешка сменилась откровенной ненавистью. Но Марсиаль не дал секретарше перейти в контрнаступление. Он уже завелся. Ничто не могло его остановить, тем паче мысль о том, что она пожалуется высокому начальству.
— В вашем кругу агностицизм, наверное, такая же распространенная болезнь, как гемофилия у испанских Бурбонов. Вы, конечно, помните картину Гойи — Карл IV с семьей. На лице у всех членов королевской фамилии тоже написано, что они ни о чем не беспокоятся…
— Мсье Англад…
— Я вовсе не собираюсь ставить Ангульванов на одну доску с испанскими Бурбонами. Есть все-таки разница…
— Мсье Англад, вы слишком много себе позволяете…
Он рассмеялся с добродушной свирепостью:
— Ха-ха, я же пошутил! Поверьте, я глубоко уважаю наши маленькие буржуазные династии… Элитой их, конечно, не назовешь, но зато они цементируют наше общество. Трезвые, надежные люди… И в общем, вы, пожалуй, правы: пусть себе не знают тревог. Коммерции, банкам, административному аппарату нужны служащие с ничем не омраченным духом… Да и страховым компаниям тоже… Ну ладно, подурачились, и будет. Как, по-вашему, крошка Мариель? Мы с вами, как всегда, слегка поцапались для разминки… Теперь можно и за работу. Итак, мировая, идет?
Он одарил ее лучезарной улыбкой. Он был в восторге, что снова одержал над ней верх. В конце концов, кто такая эта мадемуазель Ангульван? Обыкновенная дуреха. Отсталая в умственном отношении. Подумать только, что большинство наших современников — такие вот, как она, бездуховные пустышки, отупевшие от развлечений! Марсиаль порадовался тому, что сам принадлежит к великолепному племени беспокойных душ.
Явившись к Юберу Лашому, Марсиаль решил, что на сей раз пойдет напролом и не позволит сбить себя с толку роскошной обстановкой и напыщенным видом свояка. Чего там — Юбер такой же человек, как и он сам, как и он, обреченный состариться и исчезнуть с лица земли. Вдобавок физически он куда менее щедро одарен природой. Оба они товарищи по несчастью, и их, потерпевших кораблекрушение, несет по волнам утлый плот жизни. Стало быть, нет никаких причин робеть, несмотря на стильную мебель, технократию и светский прононс. За последние дни Марсиаль почувствовал, как в нем расцветают анархистские наклонности. Всякая власть в любой ее форме — всегда самозванство. Каждый человек достоин уважения как личность, но никто не имеет права на особый почет как член социальной иерархии…
Марсиалю показалось, что Юбер плохо выглядит, и он испытал смутное удовлетворение.
— Что-нибудь не ладится? — спросил он. — Ты не болен?
— Как будто нет. Я плохо сплю в последнее время, потому, наверное, у меня усталый вид.
— И даже очень. Ты меня огорчаешь, старина. Я, как видно, некстати?
— По правде сказать, да. То есть у меня самого сейчас такие… я так занят в последние дни… Но неважно. Ты пришел не затем, чтобы взваливать на себя мои заботы, а чтобы рассказать мне о своих. Садись. Я уже сказал тебе, в моем распоряжении только час. Но Эмили вернется не раньше восьми. Так что можешь не беспокоиться.
— Послушай, Юбер, я не знаю, какие у тебя заботы, но если я могу тебе чем-нибудь помочь…
— Мне никто не может помочь, — вздохнул Юбер, возведя глаза к потолку. — И уж во всяком случае, ты.
— Если речь идет о деньгах, я располагаю…
— Нет, спасибо. Очень мило с твоей стороны, но в финансовом отношении все обстоит благополучно. Так о чем же ты хотел со мной поговорить?
— Ты сочтешь меня чудаком, — начал Марсиаль без тени смущения и поудобнее устроился в кресле. — Представь, с некоторых пор меня интересуют вопросы веры. Вот я и решил, ты обо всем наслышан, ты все на свете прочел и можешь дать мне совет.
— Совет насчет чего? — осведомился Юбер после маленькой заминки.
— Хотя бы насчет того, что мне читать. Мне бы хотелось кое-что узнать о современной церкви, скажем, о развитии христианского вероучения. Ты однажды при мне рассуждал с Жан-Пьером о теологии, о «смерти бога». Это запало мне в память.
До этой минуты Юбер не садился, теперь он тоже сел. Он довольно долго, испытующим взглядом, разглядывал свояка.
— Ты хотел срочно повидаться со мной, чтобы… — начал он, потом тем же тоном осведомился: — Кстати, ты был у моего врача?
— Конечно, я же тебе рассказывал. Я даже говорил тебе, на какую диету он меня посадил.
— Ах, да, теперь припоминаю.
— Почему ты вдруг спросил?.. Какая тут связь?..
— Никакой, — ответил Юбер. — Уверяю тебя, ни малейшей.
— Неправда. Ты сказал «кстати».
— Я сказал «кстати»? Не заметил. Просто к слову пришлось. Хм… Так с каких же пор ты стал интересоваться вопросами веры? — снова заговорил он почти мученическим тоном.
— Да с тех самых пор, как до меня дошло… (В голосе колебание.)
— Что ты смертный?
— Да, — признался Марсиаль и развел руками, как бы желая сказать: «Я понимаю, что повод не слишком уважительный, но что поделаешь, человек слаб…»
— Так что ты хочешь знать конкретно?
— Просто хочу немного просветиться. Только и всего. Хотя бы насчет загробной жизни. Вот ты, например, ты веришь в загробную жизнь?
— Ах, вот что, понял. Тебе хочется получить гарантии насчет вечности, — сказал Юбер с легким презрением в голосе.
— А что тут странного? Я вовсе не собираюсь прикидываться более храбрым, чем я есть.
— Страх — ненадежный фундамент для религиозных убеждений, — сурово заявил Юбер.
— Ну, знаешь… Надеюсь, господь бог не будет так уж придираться. Надо думать, не такой он разборчивый… Но я спрашиваю тебя о другом — ты веришь в загробную жизнь?
Юбер состроил важную мину.
— Я верю в бессмертие духа, — объявил он.
— Чьего духа?
— Как это чьего? Духа вообще! Не того или другого человека, а духовной энергии, изначально заложенной в мире. Может, она и есть бог или то, что ведет к богу.
Марсиаль задумался:
— Ты хочешь сказать, что тлеющая в нас искорка разума бессмертна?
— Хотя бы так. Правда, я выразился бы иначе, потому что дух и разум не совсем одно и то же, но будь по-твоему.
— Видишь, я не зря пришел к тебе, — с удовлетворением заметил Марсиаль. — Вот мы уже и выяснили первый пункт: дух бессмертен. Ладно. Пойдем дальше: в той жизни будем мы сознавать, что мы — это мы?
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Но сомневаюсь…
— Стало быть, мы не будем сознавать, что мы — это мы?
— Думаю, что нет.
— Тогда, по-твоему, выходит, в загробной жизни дух существует как некая безличная энергия, которая как бы вбирает в себя все маленькие человеческие умишки с той поры, как люди появились на земле?
Юбер кивнул.
— Это мне меньше нравится, — разочарованно сказал Марсиаль. — Тогда вопрос остается открытым.
— Какой вопрос?
— О смерти. Если на том свете я не буду ощущать, что я — это я, Марсиаль Англад, то это все равно, как если меня не будет. Я умру, и все тут. Исчезну навсегда.
— Ну и что из того? — раздраженно спросил Юбер. (Подразумевалось: «Подумаешь, какая потеря, если ты бесследно исчезнешь с лица земли!»)
— Значит, никакой разницы нет.
— А почему тебе хочется быть бессмертным? Извини, пожалуйста, но в бессмертии Марсиаля Англада нет никакой особой нужды. Как, впрочем, и в бессмертии Юбера Лашома. Да и кого бы то ни было другого.
— Здорово ты презираешь людей!
— Ничего подобного! Но подумай сам! Зачем, например, моей консьержке существовать вечно? Да и вообще это просто невозможно себе представить! Вообрази на минутку, что ты будешь жить вечно! Со всеми твоими недостатками, слабостями, твоими… Да нет же, это будет сущий ад!
— Ты думаешь?
— Сущий ад! — с убеждением повторил Юбер.
— А ведь правда, когда я был мальчишкой, я иногда пытался представить себе, вечность. И у меня просто в глазах темнело.
— Вот-вот! Темнело от страха. Оставаться самим собой на веки вечные. Да ведь это же ужас!
— Но ведь церковь учит нас, что мы воскреснем в просветленном теле…
— Это художественный образ. Метафора. Ее надо уметь истолковать.
— Значит, ты не веришь в воскресение плоти? — без особой надежды спросил Марсиаль.
— Честно говоря, нет, — покачал головой Юбер. — Хватит и того, что плоть нас мучает на этом свете. Недоставало, чтобы она отравляла нам существование еще и на том.
Уголки его губ опустились в брезгливой гримасе.
Пораженный этим завуалированным признанием, Марсиаль едва удержался, чтобы не спросить: «Неужели тебя мучает плоть?» Он окинул критическим взглядом фигуру свояка. Ему и в голову никогда не приходило связывать с Юбером представление о похоти. Марсиаль всегда считал Юбера целомудренным, чуть ли не импотентом. Но в конце концов, почему бы и нет… Внешность иной раз обманчива. Может быть, Юбер потому и не желает воскрешать свою плоть, что его мучит какая-то заноза? Но если и мучит, то, должно быть, крохотная.
— Но в царстве божием у нас не будет желаний, — сказал Марсиаль не без порицания в голосе.
— Что ж, в этом тоже веселого мало, — мрачно отозвался Юбер.
— По-моему, ты рассуждаешь легкомысленно. Церковь учит нас — если судить по тем крохам, которые остались у меня в памяти, — что мы будем поглощены божественной любовью, заполнены ею…
— Возможно. Я этого представить не могу, но вполне возможно.
— Догматы церкви вне пределов нашего разумения, — с важностью заявил Марсиаль. — От тебя требуют одного — верить.
— Да кто этого требует, хотел бы я знать? — пронзительно завопил Юбер. — Ей-богу, ты пришел просить у меня совета, и вдруг — на тебе — читаешь мне проповедь, точно духовный наставник!
— Я думал, что у тебя убеждения потверже…
— Я не теолог! Тебе надо обратиться к священнику!.. Ты получил бы сведения из первых рук. Straight from the horse’s mouth.
— Переведи.
— Это жаргон ипподрома. Хочешь узнать о забеге — лучше всего спроси у лошади.
— Ну знаешь, и сравнения у тебя…
Раздался телефонный звонок. В квартире Юбера Лашома этому аппарату редко приходилось отдыхать. Юбер сорвался с кресла, схватил трубку.
— Слушаю, — сказал он тихим, неуверенным голосом, словно на другом конце провода таилась какая-то угроза. — Ах, это вы… — Он с облегчением вздохнул. — Ничего нового. Только то, что я вам сообщил вчера вечером. Я звонил Клодине. У нее тоже ничего. — Он стал слушать. Куда девалась его светская бойкость, веселая игривость, которые Марсиаль наблюдал в прошлый раз, когда Юбер говорил при нем по телефону. Теперь Юбер казался напряженным, даже встревоженным. Он понизил голос, и у Марсиаля создалось впечатление, что его присутствие явно мешает Юберу говорить с собеседником откровенно. — Вы думаете?.. — снова заговорил Юбер. — Мне кажется, пока у нас не будет неопровержимых доказательств… — Он стал слушать. Весь затрясся. — У кого? — пробормотал он в испуге. — О, господи!.. Неужели вы думаете?.. — Опять стал слушать. Сказал: — Остается выяснить, какого рода… какого рода эти документы… — Снова стал слушать. Сказал: — Да, я не один, вы угадали, я не один. Хорошо. Договорились. Я позвоню в восемь.
Он повесил трубку и мгновение постоял, наморщив лоб и глядя сумрачным взглядом. Марсиаль встал.
— Ну мне пора, — сказал он, подходя к свояку.
— Мне сейчас и вправду не до разговоров о бессмертии, — пробормотал Юбер. — У меня заботы поважнее.
— Дело настолько серьезное? Послушай, не хочешь мне довериться — тебе, конечно, виднее, но если я могу помочь…
Юбер сделал отрицательный жест.
— Нет, не можешь. Это неприятности по части… — Он отвернулся. — По части служебной… Надеюсь, все уладится, но надо запастись терпением еще на несколько дней. Итак, до воскресенья. Мы будем вас ждать, как всегда, в восемь. Что до вопросов, которые тебя волнуют… — Интонацией он как бы открыл скобку: — Счастливчик ты, право! Не иметь других тревог, кроме бессмертия души! — Он вздохнул. — Хотел бы я сейчас быть на твоем месте и размышлять на досуге о том, есть ли бог! Увы! Дела мирские бывают порой куда более докучными… Но в общем, что тебе сказать? Читай. Прочти Тейара. Прочти Пауля Тиллиха. Есть работы о новой церкви — многие вышли совсем недавно. Купи их. Но вообще, Марсиаль, я тебя просто не узнаю. Ты — воплощенная житейская проза, да-да, не спорь, до сих пор ты был самым обыкновенным обывателем — и вдруг тебя начали волновать метафизические вопросы!.. Ну что ж, тем лучше. Мы немножко отдохнем от регби.
Марсиаль вернулся к себе, снедаемый любопытством. Что же это за служебная тайна, на которую намекнул Юбер? В телефонном разговоре он упомянул о «документах»… Может быть, речь идет о похищении секретных документов? Уж не новое ли дело об «утечке информации»? В конце концов, Юбер правительственный чиновник. Правда, шпионы вопросами культуры не интересуются, но кто его знает, может, ведомство Юбера как-то связано (посредством компьютеров) с министерством национальной обороны или с Комиссией по атомной энергии. Что, если вдруг разразится грандиозный скандал и имя Юбера Лашома замелькает на первых страницах газет? Эта мысль так подбодрила Марсиаля, что на некоторое время он даже позабыл о бессмертии души.
Но прошло несколько дней, а скандал не разразился и газеты не разоблачили Юбера Лашома как агента советской разведки. Марсиаль, пожалуй, не без некоторого разочарования вернулся к вопросам теологии. Он стал читать запоем все, что попадало под руку. Ох, уж эти философы, теологи, отцы церкви — они знай себе темнят, ходят вокруг да около, забивают тебе голову заумной терминологией и уклоняются от главных вопросов. Ты ощупью пытаешься продраться сквозь густой туман ученых словес, смысл которых тебе не мешало бы выяснить, а это невозможно, потому что у каждого автора свой собственный словарь, свои неологизмы, своя произвольная система отсчета. Марсиаль споткнулся на слове «ноосфера». Он позвонил свояку.
— Что он, собственно, под этим подразумевает? Я что-то не понял. Может, это общая сумма знаний, приобретенных человечеством с начала его существования? А может, некий духовный элемент, который обволакивает нас и который мы вдыхаем, как кислород? Или это образ, метафора, которая означает, что человек эволюционирует в сторону все большей духовности? Согласись, что это не совсем ясно.
Юбер, припертый к стенке своим неумолимым родственником, вынужден был согласиться.
Марсиалю очень понравились классические доводы, опровергающие существование бога. Существо совершенное не может создать столь несовершенный мир. Существо совершенной доброты не может сотворить существа, про которых ему заранее известно, что в большинстве своем они обречены грешить, страдать и делать зло. Божественное предопределение несовместимо с человеческой свободой. Если я предопределен богом, стало быть, я не свободен, и стало быть, не подлежу суду, пусть даже божьему. А если я свободен и грешен, стало быть, я обрекаю бога на вечные муки, отрекаясь от его любви. Но бог, страдающий оттого, что ему чего-то недостает, уже не бог, ибо совершенная полнота есть один из атрибутов божества. Правда, теологи пытаются обойти этот камень преткновения, утверждая, что Deus non est passibilis, то есть что бог не есть существо чувствующее и его не может огорчить наше отречение. Но Марсиаль был возмущен. Что за холодное равнодушие, что за деспотические прихоти? Выходит, мы несчастливы на земле и, может быть, прокляты на небе, а богу хоть бы что?
Нет, этого быть не может, ведь для того он и послал нам своего сына, чтобы нас спасти.
— Надо все-таки разобраться, — заявил Марсиаль по телефону Юберу. — Нам говорят: Deus non est passibilis. Но ведь он страдал, да еще как, его оскорбляли, и умер он на кресте…
— Но ведь сын добровольно обрек себя на участь человеческую! — Юбер был в ярости. Безобразие — беспокоить людей, чтобы выяснить, способен бог испытывать чувства или нет!
— Выходит, в природе бога-сына и бога-отца заложено противоречие? Но как же это бог может так раздваиваться? Сначала был Иегова, мстительный, жестокий бог. Потом в какой-то исторический момент откуда ни возьмись явился Сын божий и установил новый закон, непохожий на тот, что его отец предписал прежде. Да тут же концы с концами не сходятся!
Однако аргументы, отстаивающие существование бога, тоже никак нельзя было назвать нелепыми. Марсиалю, большому любителю логических выкладок, показалась очень убедительной мысль о первопричине движения. Допустим, что в поисках начала жизни мы дошли от человека до простейшей амебы, от амебы до химических превращений в глубинах океана. Допустим также, что Земля была вначале туманностью. Хорошо. Но откуда взялась эта туманность? И что же первопричина всего, если не Вечное Творящее Существо?
Вас смущает божественное предвидение? Но оно противоречит только лишь нашему представлению о мире, связанному с понятием времени. Для бога понятия времени не существует, для него нет вчера и сегодня, для него существует только вечное Настоящее. Бог есть «от начала сущий». Он не предрешает заранее, кем мы станем и что мы будем делать. Наша свобода остается неприкосновенной.
Бог, вечное Настоящее… Но тогда — тогда выходит, туманность вообще могла не иметь начала? Может быть, она единосущна богу? А может, она и есть бог? Mens agitat molem — дух движет материей. Такова была религия древних: все сущее причастно божеству. Бог присутствует всюду — в голове мудреца и в придорожном камне. Какое величавое и поэтическое мировоззрение! Марсиаль начал было склоняться к пантеизму. В конце концов, вся загвоздка в том, что мы представляем бога как личность, как существо. Стоит отрешиться от такого антрономорфического представления о божестве, и ничто не мешает нам назвать богом вечную энергию, в которой мы все растворимся после смерти, как капли в океане. Правда, если дело обстоит так, надо оставить надежду на осознанное воскресение к загробной жизни и примириться с тем, что тебя не будет, что ты исчезнешь.
Теперь Марсиаль почти все вечера проводил за книгами. Его домашние диву давались — откуда взялась эта неистовая жажда знания. Дельфина не могла нарадоваться. По вечерам они чувствовали себя очень уютно — каждый на своей кровати, со своей книгой, у своей лампы. Час покоя. Иногда Марсиаль издавал негромкое восклицание.
— В чем дело? — спрашивала Дельфина.
— Ну, силен этот тип! — отвечал Марсиаль. — Ты только послушай. — И он читал ей поразивший его отрывок. И они вдвоем обсуждали его, как во времена молодости.
Среди книг сына Марсиаль нашел популярное изложение философии экзистенциализма, в частности его французской разновидности. Он с жадностью проглотил книгу за несколько вечеров. Поначалу от него часто ускользал смысл, но под конец он все-таки разобрался в темных для него понятиях Случайности и Необходимости, Имманентности и Трансцендентности, Для себя бытия и Бытия в Себе. Эта книга стала для него откровением. Он захватил ее с собой в Сот-ан-Лабур, где по обыкновению проводил свои рождественские каникулы у мадам Сарла. На досуге он перечитал ее, гордясь, что разобрался в тексте, который вначале был таким недоступным и сложным. Он почувствовал, как в нем возрождается интерес и склонность к философствованию — то же самое он испытывал с некоторыми перебоями между пятнадцатью и двадцатью пятью годами. И он в который раз укорил себя, что не поддерживал в себе это живительное пламя: вернейшее средство оставаться молодым — это сохранить молодость духа.
Когда Марсиаль добрался до страниц, посвященных атеизму, он почувствовал, что наконец-то получил ответ, и, хотя его огорчило, что ответ оказался отрицательным, он был вознагражден горькой радостью сознания, что все-таки докопался до истины. Философия экзистенциализма не оставляла ни тени надежды, но зато она была мужественной: Человек — сам мерило всех ценностей, он сам себе судья. и ему неоткуда ждать хвалы или порицания, кроме как от себе подобных. За пределами мира, в котором мы действуем, нет ничего. Марсиаль почувствовал искушение позвонить Юберу и поделиться с ним своим открытием. Но конечно, это было немыслимо. Он сразу же представил себе их разговор:
«— Алло! Это ты? Говорит Марсиаль. Я звоню из Сот. Как дела? Что ж, тем лучше. Спасибо, все здоровы. Нет-нет, ничего серьезного. Я позвонил просто, чтобы сказать тебе следующее: идея бога противоречива, и мы мучаемся зря.
— Что?
— Человек — это бесплодная страсть.
— Марсиаль, ты что, рехнулся?
— Между Бытием в себе и Для себя бытием полного совпадения быть не может. Бытие в себе не может избежать влияния случайности.
— Громче, не слышу.
— Я говорю: Бытие в себе не может избежать влияния случайности. Мадемуазель, не разъединяйте, пожалуйста! Стало быть, абсолютное существо — это абсурд».
Он посмеялся, представив себе ошалелую физиономию Юбера. Телефон — не слишком подходящее средство для философских дискуссий, в особенности когда собеседники находятся на расстоянии семисот километров друг от друга. Лучше повидаться со свояком по возвращении в Париж. Впрочем, Марсиаль заранее предвидел все, что ему скажет Юбер: «Экзистенциализм, как и всякая другая философия, сам диктует себе правила игры и, следовательно, ничуть не более убедителен, чем любая другая система взглядов».
Но Марсиаль ошибся. Юбер даже не взял на себя труда разоблачить произвольность этой философской доктрины. Он просто объявил, что она устарела.
— Как, ты застрял на экзистенциализме? Да ты отстал на двадцать лет, дорогой. Экзистенциализм отжил свое еще в 1950 году. Это пустой номер. Он забыт и похоронен. Теперь это просто глава из учебника по истории литературы. Это все равно что воскрешать Олле Лапрюна или Теодюля Рибо!.. Ну и ну — диалектика Бытия в себе и Для себя бытия!.. Просто смех берет. — Он и в самом деле рассмеялся. — Сегодня мы мыслим структуралистски. Вот если бы ты вывел лингвистические основы идеи бога, я бы тебя послушал, и даже с интересом. Но рассуждать об экзистенциалистских страхах!
Он с насмешливым презрением возвел глаза к потолку.
— Юбер, ты верхогляд!
— Верхогляд? Это еще почему?
— Для тебя ценность всякой теории в ее новизне. Но это же несерьезно. Истина не имеет возраста.
— Ты заблуждаешься! Как раз истины стареют и умирают в первую очередь. Истины научные, философские, исторические, политические и даже религиозные… Сразу видно, что ты еще новичок в этих вопросах. Твое рвение очень трогательно, но… Вот что, расскажи-ка ты мне лучше о Сот-ан-Лабуре, тебе это подходит куда больше, чем вдаваться в философские рассуждения… Хорошая там была погода?
Погода была превосходная. Солнце и мороз. Марсиаль совершал далекие прогулки по полям — иногда один, иногда вдвоем с Дельфиной. Он предпочитал ходить один, обдумывая прочитанные книги и, главное, мечтая. С тех пор как он зажил духовной жизнью, он все время раздумывал о самом себе, мысленно представлял себе прожитые годы. Прежде, бывало, он скользил по поверхности вещей, плыл по течению, как моллюск по волнам, но ядовитое жало времени заставило его углубиться в себя и навеки лишило безмятежного покоя. Он бродил в полях Сот-ан-Лабура по своим старым следам в поисках собственного «я», но лишь натыкался на бессвязную череду образов какого-то неуловимого существа.
«Я вырос в этих краях, мальчишкой сотни раз бегал по этим тропинкам вдоль колючих изгородей. Носил короткие штанишки и берет. По четвергам нас вывозили в Морский лес: мы со сверстниками играли в „жандармов и разбойников“ или в „индейцев“. Ну и жара стояла в эти июльские и августовские дни! И не было этим дням конца… А может, все это просто представляется мне таким в воспоминаниях?.. Уже в мае сумерки тянулись долго-долго. Майские жуки вились вокруг лип и каштанов. И в воздухе пахло пряными весенними соками и сиренью, которой был украшен алтарь Девы Марии, — такого аромата я не вдыхал с той поры. В сутане и стихаре я прислуживал во время мессы. Из всех служб мальчики, певшие в хоре, особенно любили отпевание, потому что тогда каждому давали по монетке в сорок су. Стоило священнику выйти из ризницы, и мы начинали хохотать до упаду. Впрочем, все мое детство и отрочество прошло под всплески веселого смеха. Радость жизни била во мне ключом. Я был счастливым, беззаботным мальчишкой. И неизменно с тринадцати лет во мне самом ощущался, мне сопутствовал терпкий привкус чувственности, которая мгновенно притягивала ко мне девчонок… В брюках-гольф (такая тогда была мода) я приходил сюда с компанией приятелей, и мы располагались на пикник под деревьями. А в праздничные вечера приводили сюда наших подружек с танцулек».
То, что все пережитое им кануло в вечность, не оставив следа, приводило Марсиаля в бесконечное замешательство. Но ведь это же неправда — его прошлое, пусть лишенное материальной оболочки, но сохранившееся в полной неприкосновенности, дремало в клетках его мозга. Сосредоточив на нем все свое внимание, Марсиалю удавалось воскрешать его частицы. «И все-таки то живое существо во плоти и крови — грудной ребенок, школьник, подросток, регбист, солдат, влюбленный, молодой отец, играющий со своей крохотной дочерью, — все те, кем я поочередно был, их уже нет, и они уже не вернутся». Мысль эта была грустной, иногда даже горькой, но ей сопутствовало странное очарование: Марсиаль чувствовал, что в ней таится глубокая поэзия, и тот, кто познал смерть, как и тот, кто познал любовь, вдруг «сердцем ощущает Время».
Ему вспоминалось, как прежде, когда он был мальчиком, люди пожилые (а по его детским представлениям, все, кому перевалило за тридцать, были уже стариками) в его глазах принадлежали к другому миру, к племени, не имевшему почти ничего общего с его собственным. Может, господь бог создал детей и стариков одновременно? И две эти человеческие группировки от сотворения мира так и жили бок о бок? Как бы там ни было, ни в двадцать, ни в тридцать лет Марсиаль и не помышлял о том, что когда-нибудь сам станет похож на старейшин рода. Меж тем волны бегущих лет исподтишка разрушали прекрасное изваяние, и вот уже недалек день, когда Марсиаль окажется среди тех, кто на другом берегу… Немыслимо! Только ценой огромного усилия можно было попытаться внушить себе: «Нить моей жизни размотана уже больше чем наполовину. С каждой секундой она продолжает раскручиваться. и то, что мне осталось, короче того, что уже позади». Но как же так, как он мог прозевать, что Время течет и для него? Вот что значит быть чересчур здоровым, крепким и оптимистичным, вот что значит быть легкомысленным, жить весело и бездумно, без намека на Внутреннюю жизнь. А потом вдруг кто-то из твоих близких — твой ровесник — умирает, ты в первый раз видишь зловещее в своей неподвижности тело, лицо, и тебя охватывает ужас…
А впрочем, в чем дело? Марсиаль еще не стар — ведь он чувствует себя молодым и сильным, а в любви неутомим, как в двадцать лет… В конце концов, пока вся эта механика не отказала… Приап, наверное, не замечал, что стареет. Впрочем, Приап-то был бессмертным.
За три месяца, прошедших со дня страшного прозрения, Марсиаль еще ни разу не был таким безмятежным и веселым, как во время пребывания в Сот. Родной деревенский пейзаж всегда успокаивал его и вливал в него жизненные силы. «В душе я крестьянин…» Тысячи нитей связывали его с этой землей, которую обрабатывал его дед… А дома от мадам Сарла исходило то же надежное спокойствие, что в былые дни, когда родители маленького Марсиаля, которых поиски заработка забросили на другой конец света, вверили сына ее попечениям. Они с тетушкой теперь часто вспоминали те далекие времена, которые на фоне происшедших с тех пор потрясений казались почти доисторическими.
В ту пору ни небо, ни земля, ни вода не были отравлены промышленными отбросами. Дети играли на улицах, потому что улицы принадлежали людям, а не машинам. По ночам можно было спокойно спать, потому что ночную тишину нарушало только соловьиное пенье. Летними вечерами жители выходили подышать свежим воздухом в саду перед домом или шли в гости к соседям. Маленький городок был самой настоящей общиной, почти такой же спаянной, как мусульманская медина. Климат в ту пору был устойчивым, времена года четко разграничены, пища дразнила аппетит и благоухала огородом, фруктовым садом или полем, откуда ее принесли накануне, не обрекая на убийственное пребывание в лабораториях или холодильниках. На уроках в школе ты узнавал, что твоими предками были галлы, что Хлодвиг отомстил солдату, разбившему священную суассонскую вазу, что Шатору — главный город департамента Эндр. Все это были точные и поэтические сведения, из тебя не готовили будущего Эйнштейна, но зато на всю жизнь прививали тебе умение писать без ошибок и вести себя с людьми… Ей-богу, до апокалиптических времен на Земле жилось вполне сносно.
«Как видно, в детстве мне довелось быть свидетелем последних дней планеты, еще не отравленной ее обитателями». Они оба с мадам Сарла могли подтвердить, какими добрыми и приветливыми были жители этой исчезнувшей Аркадии. Вскоре они останутся последними живыми свидетелями. Последние живые свидетели… Марсиаль взглянул на старую женщину, нерасторжимо связанную со всей его жизнью. И понял, что она тоже смертна. Однажды — и, может, этот день уже не за горами — ее не станет. Быть может, такому рождеству, как нынешнее, уже не суждено повториться. Марсиаль никогда об этом не задумывался. Мгновение, которое он переживал сейчас, в этой просторной кухне, красивой, как старинная картина, надо было ценить. Надо было осознать его и прочувствовать. И вдруг ни с того ни с сего Марсиаль поцеловал свою тетку.
— Что это на тебя нашло? — спросила она со своей обычной невозмутимостью. — Вот дуролом-то!
Но видно было, что она не рассердилась.
— А почему бы мне не поцеловать тебя, раз уж мне захотелось? — весело возразил Марсиаль. — Я счастлив, что я здесь, погода прекрасная, ты накормила нас превосходным обедом…
Дельфина просияла. Все заулыбались, и Марсиаль снова накинулся на обильные яства, смакуя их с торжественной растроганностью, точно причащался священной трапезе жизни.
Как-то вечером вскоре после возвращения в Париж Дельфина в спальне сказала Марсиалю, что прочла письмо, адресованное их дочери. Она прибирала в комнате Иветты, и это письмо попалось ей на глаза. Текст был настолько короток, что Дельфина успела его прочесть, прежде чем сообразила, что совершает нескромность. «Дорогая, этой ночью в моем сердце вспыхнуло солнце. Люблю, люблю, люблю…» Это слово было повторено двенадцать раз. Дельфина сосчитала. Вместо подписи — одна только буква Р.
— От кого оно? — спросил Марсиаль, заметно помрачнев.
— Наверное, от Реми Вьерона.
— Опять этот тип! А я-то думал, что они просто приятели, что у них общая компания… Так ты считаешь, что он ее любовник?
— Из-за того, что он обращается к ней «дорогая»? Они все так зовут друг друга, такая теперь мода. Разве узнаешь правду? Судя по записке, между ними что-то есть, но…
— Скотина! Подбирается к молоденькой девушке! Подонок! Я ему морду набью…
— Да не горячись! У тебя же нет никаких доказательств.
— Хотел бы я знать, что он хочет сказать этим «вспыхнувшим солнцем». Хорошенькая манера выражаться! От какого числа письмо?
— От 4 января. Помнишь, 3 января Иветта должна была вернуться из Межева. Наверное, они в тот же вечер встретились!
— Вот негодница! Она у меня получит!
— Прошу тебя, никаких сцен, — решительно возразила Дельфина. — Ты ни словом ей не обмолвишься. Во-первых, она не должна знать, что мы что-то подозреваем. Во-вторых, эта записка еще ни о чем не говорит. Не забудь, что он литератор. Он может воспламениться из-за пустяка, из-за какой-нибудь прогулки в Булонский лес или чего-нибудь в этом роде, а потом напишет невесть что, а на деле все будет обстоять вполне невинно.
— Ну-ка, повтори, что он там написал.
— «Дорогая, — повторила она заученным тоном, — этой ночью в моем сердце вспыхнуло солнце. Люблю, люблю» и так далее.
— Двенадцать раз «люблю»?
— Да. Я подсчитала.
— Вот кретин! Писать такие глупости в его годы! В пятнадцать лет еще куда ни шло… Но в сорок пять!
— Пылкость чувств возраста не имеет…
— По-твоему, это пылкость чувств? А по-моему, махровое тупоумие!.. Бедняга, неужели он воображает себя солнцем каждый раз, когда ему удается доказать, что он мужчина! Кто же тогда я на сегодняшний день? Уж по меньшей мере целый Млечный Путь!
— Да уж, что верно, то верно, — сказала Дельфина с улыбкой. — Но ты ведь не писатель…
— Слава богу, нет… И ты думаешь, Иветта увлечена этим типом? Скажи мне прежде всего — он женат?
— Насколько я поняла, он в разводе. Может быть, он собирается жениться на Иветте…
— Этого еще недоставало! Очень мне нужен зять, который воображает себя солнцем каждый раз…
— Не накручивай себя.
— Нет, ты только представь, как он будет выходить утром к столу и победоносным тоном сообщать: «Милая тещенька, сегодня утром я чувствую себя Вегой. Не исключено, что через девять месяцев вы станете бабушкой…»
— Ох, и глуп же ты!
Дельфина рассмеялась. Марсиаль тоже. Обычно его гнев легко растворялся в зубоскальстве, но на сей раз он все-таки выплеснулся еще раз — Марсиаль не мог примириться с мыслью, что его дочь ведет свободный образ жизни и располагает собой по своему усмотрению. Дельфина стала доказывать ему, что Иветта совершеннолетняя, что нравы изменились — теперь девушки узнают любовь, не дожидаясь венца. Марсиаль стал укорять жену, что она относится к этому так легко и потворствует Иветте. Он обвинил ее чуть ли не в безнравственности.
— Послушай, Марсиаль, ты же знаешь сам, что у Иветты своя жизнь. Знаешь это давным-давно. Домой она возвращается, когда ей заблагорассудится, у нее уйма друзей, на каникулы она всегда уезжает с целой компанией молодежи. Ты ведь не слепой. А если ты ослеп два-три года назад, то только по доброй воле.
— Но неужели ты вправду думаешь, что…
— Ничего я не думаю. И ничего не знаю. Просто я предполагаю, что наша дочь чувствует себя свободной. Допускаю такую возможность.
— И ты ни разу не пыталась с ней поговорить?
— Почему же? Конечно, говорила.
— И что же?
— Иветта искренна, но сдержанна. Я не требовала от нее подробностей. Она мне их не сообщала. Единственное, что мне показалось — это что у нее уже есть некоторый опыт… Она знает, для чего принимают пилюли.
Марсиаль со стоном откинулся на подушку.
— Нет, право, ты чудак! — мягко сказала Дельфина. — Почему ты притворяешься, будто не знаешь того, что тебе отлично известно?
— Я не притворяюсь! Говорю тебе, я стараюсь не думать об этом, потому что мне больно. Невыносимо.
— Почему невыносимо? А ты подумай. Твоей дочери двадцать три года. Она такой же человек, как все. А не весталка. Неужели ты попрекаешь ее тем…
— Ничем я ее не попрекаю. Но сколько бы ты мне ни толковала насчет всякой там эволюции нравов и тому подобном — для других пожалуйста, тут я ничего против не имею, потому что на других мне начхать, но моя дочь — нет, это совсем иное дело. Дочери наших друзей пусть себе спят с кем хотят, хоть по десять раз на дню, если это им нравится, бедным овечкам. Но Иветта… Как хочешь, не могу с этим смириться — все мое нутро протестует!
— А ты постарайся внять голосу разума. Ты хочешь, чтобы Иветта была счастлива?
— Еще бы! Конечно, хочу. Нелепый вопрос!
— Ну так вот. Счастья без любви не бывает. Как правило, — добавила она, чуть понизив голос.
— Но я же не против, чтобы она полюбила своего сверстника и вышла за него замуж! Если она выйдет за красивого парня, славного малого, хорошего спортсмена, с которым я смогу поладить, за парня — ну, вроде каким я был в двадцать лет, счастливей меня не будет человека на свете. Я полюблю его как сына.
— Да ведь это чистейшая самовлюбленность!
— При чем здесь самовлюбленность! Что ты выдумываешь?
Она посмотрела на него долгим, проницательным взглядом, который не раз смущал Марсиаля, но в этот вечер была в Нем какая-то нежность, ласковое сочувствие, может быть, и доля иронии, как если бы Дельфина проникла в тайну Марсиаля, которую сам он еще не разгадал, хотя только что сформулировал ее как нельзя более точно: это была банальнейшая тайна многих отцов, которые, сами того не подозревая, влюблены в своих дочерей и передоверяют эту свою любовь молодому человеку, с которым себя отождествляют, видя в нем свое собственное повторение.
Несколько дней у Марсиаля с Иветтой отношения были слегка натянутыми.
С Жан-Пьером дело обстояло проще. Он объявил о своей помолвке с Долли, той самой девушкой, которая уже несколько месяцев была его подружкой. Долли изучала социологию в Университете. Она была дочерью директора весьма процветающего завода по производству металлических труб. Этот брак успокоил Марсиаля Англада. После майских событий 68 года он некоторое время побаивался, как бы его сын не стал одним из тех болтливых, праздных и озлобленных мечтателей, которые паразитируют за счет существующей государственной системы, ожидая, пока другие ее взорвут. Жан-Пьер по-прежнему произносил революционные речи, но они несколько утратили свой пыл под направляющим воздействием социологии и металлических труб. До сих пор Жан-Пьер подражал неряшливости радикальных бунтарей. И вдруг с места в карьер ударился в крикливое франтовство: пестрые куртки, шелковые рубашки с вышивкой, бурнусы, марокканские джелабы, сапожки из самой дорогой кожи. Его грива была вверена заботам модного парикмахера, и Жан-Пьер стал похож на Жорж Санд, разве что был чуть поженственнее.
Юбер Лашом горячо одобрил выбор Жан-Пьера. Социология… Что может быть лучше! Самая передовая наука, весь Нантер бредит социологией. Это самый высокий класс. Юбер упомянул Леви-Стросса, Люсьена Гольдмана, Анри Лефебра — причем с таким почтением, с каким Сен-Симон говорил о герцогинях. Ну а что до металлических труб, то любое производство может быть почтенным, все зависит от размаха предприятия. Ах, они экспортируют свою продукцию в Советскую Россию? Тем лучше. Чего же вам еще? Да вдобавок у них собственный особняк в Отейе? Великолепно! Жан-Пьеру на редкость повезло.
В особняке в Отейе был устроен прием. На пятьдесят персон. Были приглашены и Лашомы. Юбер пожимал руки всем по очереди — он был знаком с очень многими из присутствующих знаменитостей. Других — звезд первой величины — он знал в лицо. «Ну-ну, — шепнул он Марсиалю, — да тут собрался весь Париж. Удивительно! Признаюсь, я даже не ожидал». Он переходил от группы к группе, улыбаясь, разрумянившись (светское возбуждение стимулировало у него обмен веществ), на лету подхватывал последнюю реплику какого-нибудь разговора и тотчас развивал ее дальше с находчивостью и самоуверенностью, от которых Марсиаль просто опешивал… О чем бы ни заходила речь — о политике, о литературе, о театре, о скачках, или о парижских сплетнях, — Юбер умел вставить свое словечко, рассказать подходящий к случаю анекдот. Он с одинаковой легкостью пускался в рассуждения о китайской экономике, о последней книжной новинке или о случившемся накануне происшествии. Он все читал, все видел, был в курсе всего. Кто-то сказал, что сегодня на рассвете снова угнали самолет. Юбер не дал говорившему закончить. «Самолет сел в Дамаске, — сообщил он. — Пассажиров держат под охраной в баре аэропорта. Одну из пассажирок, гражданку Израиля, доставили в больницу — у нее начались роды». Он бросил взгляд на часы: сейчас бедняжка, наверное, уже родила. Но совесть европейцев может быть спокойна — сирийские власти обещали доставить ее на родину. Юбер держал руку на пульсе злободневных событий, ни одно из них не ускользало от его внимания. Но и то, что уже не было злобой дня, также от него не ускользало. Кто-то упомянул блаженного Августина (в результате короткого словесного замыкания, несколько сюрреалистического, но благотворного для собеседников, с дамаскской роженицы разговор перекинулся на епископа Гипонского). Юбер, порозовев от лукавства, объявил, что «Исповедь» блаженного Августина — это «Фоли-Бержер христианского вероучения». Острота вызвала улыбки. В памяти Марсиаля сработала какая-то пружинка. Он уже слышал эти слова, его свояк однажды произнес их, но тогда он не выдавал их за свои — Марсиаль вспомнил, что тогда он сослался на одну из своих приятельниц, «милую, милую Луизу», известную своей склонностью острить невпопад.
Завидно устроен этот Юбер. Настоящий маленький компьютер, щедро запрограммированный и в нужную минуту выдающий информацию с удивительной точностью…
Будущая невестка Марсиаля и Дельфины, Долли, держалась с ними очень приветливо. Их это сильно подбодрило — вначале им было явно не по себе среди всех этих людей, чей язык и манера поведения были им совершенно чужды. В противоположность Юберу они здесь никого не знали. Они чувствовали себя неуверенно, боялись совершить оплошность, старались не ударить в грязь лицом и поэтому были насторожены и молчаливы, до тех пор пока их не познакомили с родителями Долли. Они почти сразу же поняли, что перед ними славные люди, подавленные присутствием гостей, которых созвала их дочь. Распознав в промышленнике собрата по светской неопытности, Марсиаль в одно мгновение стряхнул с себя робость и сдержанность и стал разливаться соловьем. Дельфина нашла такое же утешение в лице матери Долли. Несмотря на разницу в достатке (хотя все же обе семьи жили в районе Отейя, а это как-то сближает), металлические трубы и страхование обнаружили между собой много общего. Марсиаль пришел в восторг, узнав, что господин Дюпре ярый болельщик регби. Отныне они смогут вместе ходить на воскресные матчи (у Феликса будет преемник — то-то порадуется тень друга). Перехватив некоторые взгляды господина Дюпре, Марсиаль угадал также, что тот не промах по дамской части. Чего еще? Овальный мяч и женский пол — было ясно, что перед ним друг и единомышленник. Марсиаль предложил Этьену Дюпре перейти на «ты». Предложение было тут же принято. Мужчины хлопнули друг друга по плечу и отправились в буфет выпить по бокалу шампанского во славу новой дружбы. Отныне Марсиаль никого и ничего не боялся.
Среди гостей он заметил пеструю группу — пять-шесть мужчин, — окружавшую Долли и Жан-Пьера. Одеты все они были очень живописно: на шее красный платок, рубашка в разноцветную полоску, брюки, обтягивающие бедра, книзу расширяющиеся наподобие слоновьей ноги. На груди у них красовались дикарские ожерелья, на запястьях — браслеты, на пальцах — массивные кольца. У одного даже в левое ухо была вдета огромная металлическая серьга. Длинные волосы тщательно причесаны. Все это были люди от тридцати до пятидесяти лет. По их эксцентричному, но щегольскому облику никто не определил бы, к какому слою современного французского общества они принадлежат. Разве что наметанный глаз социолога… Пожалуй, их можно было принять за актеров или статистов из приключенческого фильма, действие которого разыгрывается в XVIII веке на борту пиратского корабля. Но когда Долли представила их своим родителям, такое предположение отпало. Эти господа как раз и оказались социологами, или, если говорить точнее, этнологами. Это были старшие товарищи, учителя и наставники Долли.
С тех пор как его сын стал женихом особы, специализирующейся в этой области, Марсиаль захотел немного приобщиться к социологии. Он имел о ней представление только в объеме школьных знаний — это были давние и, понятное дело, весьма скудные сведения. Поэтому Марсиаль прочел две или три работы американских авторов, которые были в моде. А кроме того, перелистал несколько французских изданий — все эти книги он позаимствовал в библиотеке сына.
Американцы скрупулезно описывали какую-нибудь сферу жизни американского общества, стараясь подчеркнуть все, что свидетельствовало о капиталистическом отчуждении: навязчивую жажду выбиться в люди, невроз потребления и расточительства, почтение к профессиональной иерархии, классовый конформизм. Их метод основывался, с одной стороны, на психоанализе, с другой — на данных опросов и статистики. В этих работах чувствовалась пуританская серьезность людей, которые вскрывают социальные язвы с целью воздействовать на нравы. Французские авторы были гораздо более абстрактными: они обозревали все эти проблемы с птичьего полета. В поведении людей, с виду вполне разумном и якобы обдуманном, они выявляли элементарные психические структуры.
Так, например, во французском среднеинтеллигентном буржуа они распознавали дикаря, только-только овладевшего членораздельной речью, для которого генерал де Голль олицетворяет тотемическую эмблему. В результате становилось совершенно очевидным, что личность сама по себе ничего не значит — в ней действуют безымянные силы, происхождение и направление которых ей в равной мере неведомы. Человек полагает, будто он «мыслит», но ничуть не бывало — в его жалкой головенке действуют лингвистические схемы, которые либо унаследованы им от доисторических времен, либо социально обусловлены, но нет и следа малейшей самостоятельной мысли. Труды французских социологов призывали читателя к глубочайшей скромности. Они были сродни упражнениям по усмирению гордыни, к которым прибегают церковники, стремясь в самоуничижении дойти до полного подавления личности. Чтение трудов французских социологов вскрывало в тебе примитивное существо, каким ты, в сущности, всегда оставался, несмотря на внешний лоск воспитания. Ты начинал понимать, что в судьбе Франции мало что изменилось бы, если бы ее населяли пятьдесят миллионов папуасов. Впрочем, так и есть — во Франции и живет пятьдесят миллионов папуасов плюс еще горстка социологов.
Друзья Долли вот уже в течение пятнадцати, а может быть, даже и двадцати лет работали по заданию Национального центра научных исследований. Эти преемники Дюркгейма и Леви-Брюля колесили по странам третьего мира, собирая ценный антропологический материал. Долли перечислила их звания, сослалась на их труды. На первый взгляд эти труды могли показаться слишком узкоспециальными. Один из ее друзей работал, например, над диссертацией на тему «Мифологические структуры экзогамии у племени мовамба» (это вымирающее племя населяет один из островов Океании, который два-три раза в год опустошает циклон). Но значение такого рода работ определяется отнюдь не масштабом географического или социального материала, на котором они проводятся, оно определяется методом, подходом. Главная задача — разработать универсальный принцип. Брак у маори или канаков объясняет нам суть брачных обрядов, совершающихся в церкви Сен-Филипп-дю-Руль, и выявляет ошеломляющие, потрясающие аналогии между тихоокеанским племенем мовамба и жителями парижского XVI округа…
Несмотря на то что французское правительство столь щедро благотворительствовало этнологам, они отнюдь не питали к нему благодарности. Наоборот, они яростно нападали на людей, стоявших в тот момент у кормила власти, и на французские государственные учреждения вообще. Они давали понять, что эта чудовищная прогнившая система (несомненно, лишь по недосмотру основавшая Центр научных исследований и финансировавшая бесчисленные опросы племени мовамба) скоро будет сметена с лица земли. Они с тоской вспоминали свое пребывание на Амазонке и на Маркизских островах. Марсиаль с удивлением заметил, что они называют друг друга странными кличками: Хитрый Игуан, Синий Кайман, Цветочное Ожерелье… Он отозвал в сторонку сына и спросил его, что это за чудачество. Оказалось, это магические прозвища. Этнологи прошли обряд посвящения в культ воду — должно быть, они даже приняли эту веру.
— Для чего же? Чтобы втереться в доверие к дикарям?
— Не только для этого. Они вполне искренни в своих поступках.
— Ты что, шутишь? Ученые, позитивисты, и вдруг исповедуют какой-то экзотический культ?
— Да они вовсе не такие уж позитивисты. Существует направление современной мысли, которое в своем крайнем выражении антирационалистично: оно признает, например, мистическое состояние. Состояние транса может оказаться более быстрым и более надежным средством познания, нежели логическое мышление.
Марсиаль просто не мог опомниться. Ей-богу, на коктейлях наберешься ума. Он снова подошел поближе к группе этнологов и стал вглядываться в Цветочное Ожерелье и в Синего Каймана, пытаясь уловить на их лицах след глубоких душевных потрясений. Стоя у буфета, Цветочное Ожерелье и Синий Кайман налегали на шампанское и икру. Как видно, это были мистики-шалуны. Ну что ж, тут ничего дурного нет. Такие бывали. Некоторые святые в перерывах между двумя экстазами веселились напропалую. Святая Тереза любила танцевать и была плясунья хоть куда. А в обрядах воду танцы как раз занимают большое место. Цветочное Ожерелье стал описывать ночной ритуал, происходивший где-то в предместье Баии. Верховная жрица, женщина во всех отношениях выдающаяся, плясала три часа подряд, пока не упала без чувств. Между прочим, это она написала «Историю воду», творение редкой эрудиции и эмоциональности…
— Читал! — воскликнул Синий Кайман. — Это изумительно!
— И к тому же совершенно нечитабельно, — невозмутимо объявил Цветочное Ожерелье. И было видно, что в его глазах читабельность отнюдь не является достоинством, а как раз наоборот.
Среди тех, кто слушал, как разглагольствуют этнологи, Марсиаль приметил курившего трубку молодого человека в черном свитере. Марсиаль узнал его — это был священник, приятель Жан-Пьера и Иветты, которого он уже два-три раза встречал в своем доме. Он тотчас решил, что попросит молодого человека уделить ему минутку для разговора. «Правда, время и место для этого не совсем подходящие: светский прием, икра, шампанское, все кудахчут, как в курятнике…» Но в конце концов, когда ищешь истину, нелепо оглядываться на светские условности. Священник, как и врач, должен быть доступен в любое время. Бросив все дела, он обязан устремиться на помощь душе, которая алчет помощи, пусть даже эта душа предстанет перед ним в образе парижского буржуа, присутствующего на коктейле. Марсиаль предъявлял высокие требования к профессиональному долгу. Он считал, что те, кто в силу своей профессии призван его обслуживать, должны это делать на совесть. Обязанность священника — духовно обслуживать всех. И Марсиаль подошел к молодому человеку в черном свитере и протянул ему руку.
— Господин аббат, — обратился он к нему, улыбаясь своей самой чарующей улыбкой, — вы меня, конечно, не узнаете. Я отец Жан-Пьера и Иветты, Марсиаль Англад.
Аббат вынул трубку изо рта и сквозь очки в стальной оправе устремил на Марсиаля взгляд, твердый как металл. Не проронив ни слова, он пожал протянутую руку.
— Могу ли я, — начал Марсиаль, отнюдь не смущенный прохладным приемом (в конце концов, он чувствовал себя важной персоной на этом вечере — отец жениха, близкий друг хозяев дома, в каком-то смысле он был у себя), — могу ли я попросить вас уделить мне минутку для разговора?
Аббат жестом выразил согласие.
— Вы слышали, что тут рассказывали эти господа? — спросил Марсиаль, силой увлекая аббата к двухместному диванчику в другом конце большой гостиной. — Они приняли посвящение в культ воду. Сын сказал мне, что они даже перешли в эту веру. Прошу вас, присядьте, господин аббат. Да, перешли в эту веру… Признаюсь вам, я озадачен. А вы?
— Нет, — ответил аббат. Он сел, не сводя с Марсиаля пристального и недоверчивого взгляда. — Что вас удивляет? Что они вообще обратились к вере? Или то, что они перешли в культ воду?
— Уж если стать верующим, то почему бы не обратиться в веру того общества, в котором ты воспитан?
— Эти люди — этнологи. Они интересуются народами третьего мира, так называемыми «примитивными» народами, хотя на самом деле эти народы ничуть не примитивнее нас с вами, а в каких-то отношениях, безусловно, даже наоборот… С другой стороны, вопреки распространенным представлениям, воду — это не только анимистический культ. Конечно, магия, колдовство занимают в нем большое место, но есть в нем также и духовные элементы, и многие из них почерпнуты непосредственно у христианства.
— Вот как. А я и не знал… В таком случае конечно… И все-таки немного странно, что люди, отдавшие себя науке, принимают посвящение в культ, обряды которого состоят, например, в том, что верующие всю ночь напролет танцуют, а потом приносят в жертву петуха, впрочем, точно не припомню, может, и наоборот: сначала совершают жертвоприношение, а потом танцуют. Присутствуй они при этом в качестве зрителей, я бы их донял. Но вы же слышали — по их словам, они всей душой участвовали…
— Это только доказывает, что в современном мире потребность в духовности ощущается все больше, даже среди людей, получивших научное, рационалистическое образование. Мы отмечаем новую вспышку религиозного чувства.
— Неужели? А я думал, наоборот… — начал было Марсиаль. Но вместо того, чтобы окончить фразу, покачал головой и поднял руки ладонями вверх, глядя на аббата со смущенной улыбкой.
— Что вы думали? — спросил аббат не слишком приветливо.
— Да ведь со всех сторон только и слышишь, что богобоязненных людей становится все меньше, что Запад с каждым днем теряет веру… Сколько статей об этом написано, даже в католических газетах.
— Поточнее — каких статей, в каких газетах?
— Я не могу припомнить названия, но я читал много статей на эту тему… С другой стороны, со времени Второго Вселенского собора церковь стала куда более светской. Некоторых христиан даже беспокоит такой оборот дела…
— Каких именно христиан? — сухо прервал аббат. — Это понятие растяжимое.
— Например, Мориака. В своих записных книжках он не раз возвращается к тому…
— Мориак — писатель-ретроград, отягченный грузом детства. Ему не по вкусу, что нынешние священники не похожи на старых деревенских кюре. В счет не идет.
Марсиаля начал раздражать этот тон. Честное слово, с ним обращаются, как со школьником! «Уточни… Процитируй слово в слово… Повтори… Не обрывай фразу посередине». Так когда-то разговаривали учителя в коллеже… Нет уж, увольте! Хватит с него этого инквизиторского тона! За кого этот служитель божий принимает Марсиаля? Впрочем, ясно — за пожилого буржуа, иначе говоря, за совершенно нестоящего собеседника. «Будь я рабочий-синдикалист, интеллигент-левак или негр, он наверняка счел бы нужным обходиться со мной куда более уважительно. Будь мне меньше тридцати, он видел бы во мне товарища. Но я не негр, не интеллигент-левак, не рабочий-синдикалист. И я не мальчишка. Я буржуа, отец семейства, иначе говоря, пустое место, нуль. Не иду в счет — вроде Мориака. Жалкое пужадистское отребье — идейному священнику до меня дела нет. Он потому и говорит со мной таким тоном, злится, что зря теряет на меня время». Но если этот священник для избранных полагает, что Марсиаль стерпит такое обращение, он ошибается. «Спокойно, — сказал себе Марсиаль. — Придется быть вежливым. Он мой гость. К тому же я должен уважать его сан и его облачение, хотя сутану он, кстати сказать, не носит. Ладно, буду сама обходительность. Но кое-что я ему все-таки выдам».
Гнев, гордость, яростное желание показать этому типу, что не такой уж он простачок, подхлестнули Марсиаля, заставили напрячь свои умственные способности. «Стоит мне захотеть, я кому угодно вправлю мозги». Марсиаль набрал побольше воздуха в легкие, чтобы как следует овладеть собой. Глаза его вспыхнули. Очаровательная коварная улыбка смягчила выражение его лица. Он вдруг сразу помолодел лет на десять. Склонив голову к правому плечу, он уставился на аббата почти что с нежностью. И заговорил медоточивым голосом:
— А все же, — сказал он, — Мориак выражает мнение огромного большинства французских католиков. И с этим нельзя не считаться. Эти круги оскорблены тем, что современное духовенство — ну, скажем, значительная его часть — поглощено, судя по всему, делами мирскими, в частности политическими и социальными вопросами… Это, конечно, не беда, но иногда можно подумать, что эти дела заслоняют от него все остальное… — Он чуть подался вперед и заулыбался еще любезнее. — Понимаете, господин аббат, многим верующим кажется, что некоторые молодые священники смотрят на них как на обыкновенных буржуазных обывателей, иначе говоря, как на нечто недостойное внимания. Один из моих друзей так и сказал мне недавно: «Будь я рабочим-синдикалистом, интеллигентом-леваком или негром, наш приходской кюре обходился бы со мной куда более уважительно…» Вы понимаете, что я хочу сказать, господин аббат? Речь, само собой, не о вас. Будь вы из таких, вы не находились бы сейчас в этой гостиной… Но кое-кто из ваших молодых коллег, несомненно по избытку рвения, вызывает у истинно верующих гнетущее чувство, будто священники махнули на них рукой и интересуются только теми, кто не принадлежит к лону церкви, то есть заблудшими овцами, или теми, кого надлежит вернуть на путь истинный: рабочими-синди…
— Церковь, — перебил аббат, — на протяжении многих веков слишком часто выступала защитницей существующего порядка, статус-кво. Ее обвиняли в том, что она опиум для народа, и в известной мере это справедливо. Будучи гарантом существующего порядка, она порой изменяла своему назначению. Молодое духовенство хочет осуществить истинную миссию церкви, оно хочет воплотить в жизнь слова Христа: Mihi fecisti, то есть: «Так как вы сделали это одному из братьев моих меньших, то сделали мне». В своих истоках христианство было революционным по своей сути.
— Да-да, конечно. Но верующим иногда начинает казаться, что нынешняя церковь ввязывается в современную политическую борьбу, чтобы вернуть утраченные позиции. Может, таким путем вы и приобретете расположение кучки атеистов, но зато, боюсь, оттолкнете от себя многих верующих, и в первую очередь самых смиренных и беззащитных…
Аббат не ответил. Может, он считал бесполезным продолжать разговор. Наверняка все эти критические возражения он слышал — уже не раз. Он не желал на них отвечать, это его утомляло… Несколько секунд он хранил молчание. Только взгляд его стал чуть более жестким. Наконец он произнес:
— Если вам угодно, мы продолжим нашу дискуссию в другой раз. Здесь не совсем подходящее место… — Он был прав: гости болтали, ходили взад и вперед… — Но вы хотели о чем-то спросить меня, — продолжал аббат.
— Да. Есть у меня родственница, женщина верующая и богобоязненная. Так вот, она очень опечалена и встревожена нынешней эволюцией церкви. Она говорит, что современная церковь замалчивает христианские догмы, будто опасается, что догмы устарели… Ей кажется, что священники, во всяком случае некоторые из них, избегают говорить о боге, боятся лишний раз упомянуть его имя… И в довершение всего она прочла, уж не знаю, в какой газете, статью, где речь, шла о «теологии смерти бога». Понимаете сами, бедняжка совсем сбита с толку…
«Сейчас я загоню его в угол. Придется ему высказаться. Не отпущу его, пока не узнаю, что у него на уме». Марсиаль твердо решил продолжать разговор, невзирая на неподходящую обстановку. Уж он раздолбает этого священнослужителя по всем правилам.
— Учение о смерти бога — дело теологов, а не верующих, — сказал аббат.
— Само собой. Но к сожалению, верующих нельзя держать в стороне от этих вопросов — ведь в наше время теологи выступают в газетах и по радио, и газеты и радио комментируют их выступления. То, что в средние века было заповедной территорией, мало-помалу становится всеобщим достоянием… Чему удивляться, если верующие приходят в отчаяние, когда слышат, что для самой передовой части духовенства бог умер? Им не хватает ума, чтобы понять, что сие означает. Самые простодушные из них принимают эти слова за чистую монету… Я очень люблю свою родственницу. Она человек пожилой, я хотел бы ее утешить, но не знаю, что сказать: эти вопросы выше моего разумения.
Марсиаль был в восторге от своего красноречия, от своего елейного краснобайства. «Ловко у меня получается, когда я в ударе». Он едва удерживался от улыбки при мысли о том, что сталось бы с его «старой родственницей», услышь она его слова. Истовую веру. мадам Сарла не могли бы поколебать и три десятка новомодных теологов, не останавливающихся ни перед чем…
— Вы можете ей сказать, — ответил аббат, — что умерла лишь некая идея бога — представление о нем как о творце, который придал миру изначальное движение, а потом навеки почил на лаврах и лишь время от времени нарушает свой покой, чтобы вмешаться в историю человечества, играя роль первопричины по отношению к причинам, служащим ему орудиями…
«Все ясно. Он в бога не верит», — решил Марсиаль.
— Умерло, — продолжал аббат, — представление о боге-Провидении, пагубное представление, порождавшее фатализм и квиетизм… Такой бог должен был умереть во имя спасения мира.
— Понимаю…
— Верующие должны отучиться от идолопоклонства.
— От идолопоклонства?
— Именно. Они должны отказаться от бога-идола. Они должны перестать мнить, будто они познали бога, приобщились к нему раз и навсегда. «Бог неизмеримо превосходит наши представления», — Фома Аквинский.
«Пожалуй, он верит в бога», — подумал Марсиаль.
— Вера, — продолжал аббат, — не есть набор изреченных истин. Вера — прежде всего это стремление к тому сокрытому богу, о котором мы ничего не знаем… Скажите вашей родственнице, пусть не печется о теологии. Пусть просто верит и, главное, живет в согласии со своей верой. — Он голосом резко подчеркнул слово «живет». — «Поступающий по правде идет к свету», — Иоанн Богослов.
— Но объясните, господин аббат, что же в таком случае станется с фигурой Христа — с исторической личностью Христа?
— Личность Христа при этом не пострадает… Вас оскорбляют разговоры о смерти бога? Но вы забываете, что бог вот уже скоро две тысячи лет как умер в Иисусе Христе. Умер духовно — с пришествием Нового завета, умер фактически — на кресте…
— Но, — с вымученной ласковостью возразил Марсиаль, — Христос воскрес…
— Само собой. И на протяжении столетий вновь воскресает каждый раз, когда мы встречаем его в лице бедных, несчастных, угнетенных… Именно в лице наших ближних мы и должны обретать и любить Христа.
«Ясно, он в бога не верит».
— Для нас, служителей современной церкви, первая заповедь содержится во второй. Можно даже сказать, что обе заповеди совпадают. Бог нашей веры — это Бог-для-Человека. Трансцендентный, но неотторжимый от мира. Истинная вера есть «пережитая истина», — апостол Павел. Она неотделима от милосердия. Вот вам ответ на то, что вы недавно говорили о секуляризации церкви. Христианство должно служить всему человечеству. Оно должно идти в авангарде социального прогресса. Я полагаю, никто не посмеет упрекнуть его за это стремление.
— Никто об этом и не помышляет, — сказал Марсиаль. — Хотелось бы лишь, чтобы церковь не забывала, что христианство — это также… — Он знал, что хочет сказать, но не мог найти нужных слов; и вдруг вспомнилось выражение, которое попалось ему в одной из недавно прочитанных книг и смысл которого пришлось искать в словаре: — …христианство — это также эсхатология.
— Никто об этом не забывает, — сухо заявил аббат и встал.
Марсиаль как раз хотел его спросить: «Верите ли вы в воскрешение плоти?» Конечно, нахальство спрашивать об этом священника… Но зато рассеялись бы все недоумения… Ведь это вопрос всех вопросов. А ответ на него содержит все ответы. Но аббат, стоя перед Марсиалем, сказал:
— Для верующих теперь, как и прежде, самое главное знать и помнить, что бог есть Любовь. В этом заключено все. Бог есть Любовь, — повторил он, устремив на Марсиаля взгляд, начисто лишенный всякой любви.
«Должно быть, в моем лице он не обрел Христа», — подумалось Марсиалю.
Теперь встал и он.
— Я хотел бы задать вам последний во…
— К сожалению, мне некогда, — перебил аббат. — Извините… Я вынужден вас покинуть.
Марсиаль с улыбкой поклонился.
— Спасибо, господин аббат, что вы уделили мне время для разговора.
Аббат бросил на него последний взгляд, пронзительный, испытующий, но при этом как будто и озадаченный, смущенный. Потом сунул в рот трубку, которую держал в руке все время, пока они разговаривали, и, круто повернувшись, зашагал в противоположный угол гостиной, к людям, с которыми, по-видимому, находил куда больше общего в мыслях, чувствах и языке, — к расфранченной группе этнологов, приобщившихся к культу воду.
2
Нет, решительно поиски духовной истины приносили одни разочарования. Но Марсиаль начал подозревать, что тому, кто хочет обрести бога, нет смысла читать философские труды или расспрашивать теологов. Бога нельзя вывести из рассуждений, вера не рождается в результате системы опросов, и доказательства в пользу или против существования бога ничего не доказывают. Чтобы прийти к вере, надо настроиться на нравственную волну верующего, попытаться жить так, словно ты уже уверовал. «Поступающий по правде идет к свету», — сказал аббат. Согласно ортодоксальным евангельским заповедям, ключ к вере — это любовь.
Марсиаль поставил телегу впереди лошади. Он хотел вначале удостовериться, что бог есть, а смерти нет, и уж потом, черпая силу в этой уверенности, он, может, и попытался бы (да и то еще не наверное) стать несколько лучше, чем был до сих пор. Но это была наивная уловка. Бог не барышник, чтобы идти на подобные сделки. Христос не говорил: «Если уверуешь в меня, обретешь жизнь вечную. Ты мне, я тебе». Он сказал: «Верующий в меня имеет жизнь вечную».
Марсиаль совсем пал духом. Требовать от него, чтобы он ударился в беспредметную религиозность без точного смысла и цели — было слишком. Нет, это невозможно! Он хорошо себя знал и чувствовал заранее — подобная попытка обречена на провал. И уж тем более не могло быть и речи о том, чтобы ломать комедию перед самим собой, прикидываться набожным и богобоязненным. «Слишком я люблю посмеяться над другими, чтобы выставлять дураком самого себя». Уж если бог хочет его спасти, пусть сделает первый шаг. На то и дано ему безграничное могущество и безграничная любовь…
Марсиаль нашел в «Мыслях» Паскаля отрывок о пари, который читал еще в школе (ему даже пришлось тогда выучить несколько строк наизусть):
«— А вы попробуйте делать то, с чего они (верующие) начали: то есть поступайте так, будто верите, кропите себя святой водой, ходите к мессе и т. д. Все это заставит вас поверить и одурманит вас.
— Но этого-то я и боюсь.
— А почему? Что вы теряете?»
Что вы теряете… Вот в чем вся загвоздка. Полнокровному, жизнелюбивому мужчине, который, наслаждаясь своим плотским естеством, прорезвился всю жизнь, как жеребенок на зеленой травке, трудно разделить с автором «Мыслей» его презрение к земным радостям. «Теряя, вы ничего не теряете». Легко рассуждать этому Паскалю! Говорил бы только за себя! Может, ему и в самом деле нечего был о терять: его хилое и хворое тело не могло извлечь из этого мира особых утех, а его беспокойный ум алкал любви не от мира сего. Но красивому, видному собой мужчине, веселому, смешливому, перед которым не способна устоять ни одна женщина, трудно согласиться с тем, что, теряя здешний мир, он ничего не потеряет. Блаженное животное состояние само по себе уже награда. Радость жизни пьянит, как приворотное зелье. Красота неисчерпаема и всегда поражает новизной. А общение с людьми может стать источником восторга и добродетели: будь то героическое содружество посетителей стадиона, обитателей казармы или участников войны, товарищество борцов и единомышленников или коммунистическое братство; даже простая, скромная дружба подчас не лишена известного величия. Что до отношений с женщинами — конечно, в них сам черт ногу сломит, но зато это же солнечный свет! Не будь его, мир погрузился бы в сплошной зимний мрак. И все это отринуть? Отрешиться от своего тела? Обречь себя на мучительное воздержание? Отказаться от спорта, от игры, от лакомой пищи, от вина? От дружбы?
Ни за что!
Марсиаль захлопнул «Мысли» Паскаля.
Пусть так — в один прекрасный день мне суждено умереть. Но пока смерть не пришла, ее нет, она пустой звук. Пока я жив, пока все мои чувства при мне, пока я владею своим умом, порывами своего сердца, я несокрушим. С какой стати думать о конце? Бесполезно и глупо. Первый долг по отношению к самому себе, а впрочем, и по отношению к другим — это жить: быть счастливым, добрым, отзывающимся на все человеком. И уж если, по современной теологии, бог — это сокрытый бог, Deus absconditus, о котором мы ничего не знаем, подождем, пока он изъявит нам свою волю, пошлет нам знамение.
Пожалуй, стоит прочитать и перечитать других авторов, тех, которые делают ставку на здешний мир, певцов Жизни, поборников Человека, — Ницше, Андре Жида, персидских поэтов… В библиотеке Иветты (Марсиаль всю ее перерыл) как раз оказались «Рубайат» Омара Хайяма. Он открыл томик наугад и наткнулся на такие строки:
Если хочешь слабеющий дух укрепить,
Если скорбь свою хочешь в вине утопить,
Если хочешь вкусить наслаждение, помни,
Что вино неразбавленным следует пить[18].
По правде сказать, жидковато… Мудрость, пригодная для калифов, для поэтов сералей, для праздных счастливчиков далекого средневековья, в краю, где довольствовались малым. Но попробуй приспособь восточную леность к нашему деляческому веку, когда ты должен трудиться в поте лица, чтобы заработать на хлеб. Марсиаль мгновенно вообразил персидские утехи, перенесенные в обстановку его рабочего кабинета: он сам в тюрбане и халате томно раскинулся на софе, а у его ног — гурия Мариель Ангульван с подведенными синим глазами перебирает струны лютни… Но в общем-то, вся эта нега не подходила энергичной натуре Марсиаля. Что и говорить, стихи Омара Хайяма очень хороши, но был в них какой-то погребальный душок: поэта преследовала мысль о смерти, о скоротечности времени…
Марсиаль перечитал несколько страниц «Пищи земной» — он смутно помнил ее с отроческих лет. Ничего не скажешь, отрадное чтение. И книга нисколько не утратила своего смысла, вернее, в последнее десятилетие — в шестидесятые годы — она вновь обрела неожиданную актуальность: апология бедности, высокомерный отказ от всяких материальных благ, антиинтеллектуализм, культ чувственности, вкус к бродяжничеству и приключениям — словом, все пункты катехизиса хиппи! Но Марсиалю все-таки не хватало в книге нерва и мускулатуры — иначе говоря, мужественности. Эх, знал бы Андре Жид пьянящий восторг спортивных встреч, был бы он центром нападения в команде регбистов или, на худой конец, футбольным вратарем (Марсиаль был готов на любые уступки), «Пища земная» звучала бы совсем по-другому! Но, судя по всему, Андре Жид никогда не входил ни в одну спортивную команду и ни разу в жизни не надевал футбольных трусов. Книжник, который падает в обморок при первых звуках флейты. Нет, нет, надо искать другой опоры.
Все эти изысканные сенсуалисты культивировали собственное «я». А в эпоху массовой цивилизации нет места культу «я». Мы должны строить новый мир. Гражданина XX века призывают неотложные коллективные задачи! К черту обмороки! Дорогу солидарности, совместным действиям, чувству реальности!
Марсиаль Англад обратил свои взоры к земле.
Бог молчит? Ладно. Не будем к нему приставать. Уважим его молчание. В конце концов, не обязательно выводить основы морали из существования бога. Да, да, Марсиаль помнит, что Иван Карамазов говорил: «Если бога нет, все дозволено». Но Иван Карамазов был заблудший христианин. А человечество со времен Эпиктета и Марка Аврелия сумело выработать основы нравственности, независимые от вознаграждения и кары небесной. Несмотря на свои бесчисленные заблуждения и провалы, земной гуманизм доказал свою силу.
Ну а как обстоит дело с земным гуманизмом сегодня? В какой форме он существует теперь?
Нет сомнения — нынешний гуманизм стал технократическим. Марсиаль слишком долго и внимательно читал буржуазные еженедельники, чтобы не знать, что во всем западном мире планирование вытесняет идеологию. Трансцендентность отступает перед конкретным образом планеты, преобразованной ко всеобщему счастью. Командные высоты заняты технократами. Программы, заложенные в компьютеры, и система информации куда больше влияют на ход истории, чем любая предвыборная программа. В Пятом плане просматривается завтрашняя Франция.
Современный гуманизм ближе Эпикуру, нежели Эпиктету. Он нацелен на земные блага и ценности.
Как всякий просвещенный обыватель, Марсиаль знал, что с 1945 года человечество вступило в эпоху ошеломляющих сдвигов. Газеты, телевизор, радио, кинофильмы каждый день вдалбливали вам это в голову. Кое-кого это приводило в исступленный восторг. Существовали настоящие фанатики будущего. Марсиаль не принадлежал к их числу, но, несмотря на весь свой скептицизм и легкомыслие, все-таки имел кое-какое представление о чудесах своего времени. Теперь он решил вникнуть в них поглубже. Это не составляло труда — книжные магазины были завалены произведениями, призванными утолять любознательность homo sapiens. В специальных серийных изданиях популяризировались самые непонятные науки — от ядерной физики до астрономии и от биохимии до кибернетики.
Сомнений не было: утопия, о которой мечтали многочисленные социальные преобразователи, пророки и писатели, от Томаса Мора до Герберта Уэллса, начала осуществляться. В итоге сдвигов, наметившихся в начале 50-х годов, человечество уже прошло путь куда более значительный, чем путь от начала своего существования до изобретения электричества. (Тут Марсиаль припомнил образ, которым воспользовался Юбер: между неандертальской гориллой и кхмерским скульптором пропасть меньше, чем между этим скульптором и космонавтом.) На смену индустриальному обществу приходит общество технократическое. Последнее характеризуется двойной революцией: в области труда и в системе образования. Благодаря автоматизации досуг станет неограниченным. А преподавание благодаря аудиовизуальным средствам информации — коллективным и централизованным. А это повлечет за собой неисчислимые и многообразные последствия.
К концу века население развитых стран будет жить в огромных городах. А в деревне — в том, что от нее сохранится, — не останется никого. Какая бы то ни было связь с природой порвется. От рождения до смерти люди будут обитать в совершенно искусственной среде. Древнейший антагонизм — Человек и Природа — отойдет в область преданий, станет страницей учебника истории. Человек будет хозяином тех сил, которые формируют его существование. При этом грядущие метрополии будут невообразимо прекрасны. Новейшие прозрачные небоскребы Нью-Йорка, некоторые произведения кинетического искусства могут дать лишь смутное представление о той обстановке, в какой будут развиваться наши правнуки — в двадцать раз более счастливые, красивые, умные и образованные, чем мы. Уличное движение будет осуществляться на воздушных подушках — без шума, без запаха. В светлых, насыщенных озоном квартирах всю домашнюю работу будут выполнять роботы. Наслаждение жизнью достигнет неслыханной изощренности. Жизнь превратиться в сплошной спектакль, ласкающий разом все наши чувства. Цивилизация прибыли (труд, производительность, продукция) сменится цивилизацией счастья (всеобщая эротизация жизни, возрождение вечного празднества). Сбудутся пожелания недовольных, пророчества Герберта Маркузе. Лозунг мая 68 года — «Мостовые — под пляж!» — отпадет за ненадобностью. Улицы Метрополиса будут не залиты асфальтом, а вымощены плитами из гладкого эластичного материала, чем-то средним между резиной и пластиком. По этим прекрасным городам, где при помощи инфракрасного излучения круглый год будет поддерживаться весенняя температура, граждане и гражданки, одетые в легкие туники, будут перемещаться с грацией породистых животных. В некоторых общественных местах — в парках, в бассейнах — будет разрешено ходить полуголыми и даже совсем нагишом…
«Я должен был родиться на тридцать лет позже!» — стонал Марсиаль, захмелев от такой перспективы. Повезло же этим негодникам, нашим потомкам, а ведь они палец о палец для этого не ударили! Среди прочих чудес, которые были им уготованы, оказалось, в частности, и продление жизни — почти до бесконечности. В середине XXI века средняя продолжительность человеческой жизни достигнет ста двадцати лет.
«Сто двадцать лет! Живи мы в 2050 году, я считался бы сейчас мальчишкой! У меня все было бы впереди. Я мог бы надеяться на долгие годы жизни. Я мог бы снова засесть за учебники и стать этаким сверхинтеллектуалом, который кому хочешь пустит пыль в глаза. То-то поплясал бы у меня Юбер! Уж я бы устроился так, чтобы каждый день заниматься любовью — при такой уйме свободного времени, которое у нас будет к 2050 году, да при том, что эротизация повседневной жизни станет уже свершившимся фактом, это будет легче легкого. Я начал бы путешествовать. Может, пожил бы некоторое время среди племени мовамба — чтобы поднатореть в кое-каких процессах экзогамии. Принял бы посвящение в культ воду и, чтобы не отстать от моды, назвался бы Красным Змеем или Шелестящей Пальмой (будем брать пример с элиты. Чем мы хуже других?)».
Но куда там! К 2050 году Марсиаль уже давным-давно будет спать вечным сном под шестифутовым слоем земли. Чудовищная несправедливость! И угораздило же его родиться в XX веке, в эпоху потрясений, бурь и ужасов: две мировые войны, бесчисленные революции, социальная неустойчивость, города, в которых невозможно жить, отравляющие воздух машины, нелепая мораль труда и прибыли, цепи сомнительных, но все еще живучих условностей вроде брака. Нет, невесело, куда как невесело жить в нате время! А когда подумаешь, что Земля Обетованная уже видна, но ты умрешь, не добравшись до нее, хочется локти кусать от злости!
По совету Жан-Пьера Марсиаль прочел Маклюэна. Наконец-то мы выбрались из галактики Гутенберга, где все знания формулируются, передаются, сообщаются с помощью письменности. Само собой, алфавит был источником логического рассуждения и научной мысли. И вся западная цивилизация целиком вышла из него. Однако он породил и разъединяющий индивидуализм, он распылил племена и кланы, разрушив привычные связи. Современный человек уже не является составной частью живого сообщества. Ему одиноко и страшно. Но этому скоро придет конец. В самом деле, мы вступаем в новую галактику — галактику образа. С каждым днем знания все чаще и чаще передаются с помощью аудиовизуальных средств — «масс-медиа». Эти средства обеспечивают постоянную связь между людьми. Каждый знает, что происходит повсюду. Более того, каждый видит и слышит, что происходит повсюду. Возрождается чувство общности — но теперь уже в масштабе планеты. Молодые уже стали гражданами Земли. Они уже создали живое всемирное сообщество, в котором преодолены национальные и языковые барьеры, потому что коммуникативная связь осуществляется на уровне ощущений с помощью поп-музыки, образов, и некоего элементарного языка, примитивного, но выразительного, который состоит из международного арго и звукоподражаний. Мы погружены в образы, они будоражат наши чувства, возбуждают умственное восприятие. В прежние времена детей учили по буквам произносить слово «пирамида» и объясняли им, что это такое. На это уходила уйма времени. Теперь детям показывают пирамиду на экранах телевизора. Ощущение — всеохватывающее, всепроникающее, животворящее — берет верх над рассудочностью, которая разделяет, изолирует и сушит. Наконец-то мы вновь станем тем «многомерным» человеком, который уже существовал до появления Гутенберга, но которого так страшно изуродовали долгие века грамотности и буржуазного индивидуализма.
Марсиаль был в восхищении.
Мир становился более понятным. История обретала смысл.
— Сдаюсь, — объявил он Юберу. — Прав был ты. Вне всякого сомнения. Я не отдавал себе отчета в том, что происходит вокруг нас, в нас самих. Человек меняется. Фантастический скачок. А я хорош — на меня почти не произвело впечатления, когда по телевизору показывали высадку космонавтов на Луне. Еще немного, и я обвинил бы этого Армстронга, что он лишил Луну ее поэтического ореола. Его слова о «великом шаге всего человечества» оставили меня совершенно равнодушным. Каким же я был бревном! Каким тупицей! Нет, двух мнений быть не может — надо делать ставку на будущее. Технократический оптимизм совершенно оправдан.
— Погоди. Утопия — все-таки дело завтрашнего дня!
— Но знаешь, Юбер, кое-что меня смущает. Я покоя себе не нахожу, меня мучает один вопрос.
— Какой?
— А вот какой: в чем же все-таки цель Утопии?
— Ты хочешь сказать — ее конечная цель, ее задача, смысл?
— Вот именно.
— Но Утопия и есть самоцель. Зачем ей навязывать другие цели? Счастье человека — это далеко не пустяк! Покорение вселенной, окончательное торжество человеческого разума — чего тебе еще?
— Но выходит, мы так и не узнаем, для чего мы существуем на Земле и почему умираем…
— А может, как раз и узнаем! Может быть, с первых дней мироздания ответ поджидает нас где-то в космосе. Ты слыхал, что некоторые радары принимают радиосигналы, которые пока еще не удалось расшифровать, но которые, несомненно, имеют какой-то смысл? Эти сигналы посылают нам с какой-то отдаленной планеты…
— Ты шутишь?
— …существа, не менее, а может, и гораздо более разумные, чем мы, и при этом технически куда более развитые.
— Невероятно!
— Очень даже вероятно! Так вот, может, они владеют ключом к разгадке. И у нас есть все основания надеяться, что разгадка заключена в слове Человек.
Марсиаль размечтался об обитателях других планет.
Неужели мы когда-нибудь с ними встретимся?
Конечно, они будут совсем не такими, как их описывают научно-фантастические романы. Вроде марсиан с шаровидными глазами или суперменов, закованных в металлическую броню. Может, они ничем не отличаются от нас. Может, мы сами — потомки инопланетных жителей, посланных колонизировать землю в незапамятные доисторические времена. Марсиаль вспомнил строки из Библии, которые когда-то давали богатую пищу его детскому воображению: «В то время были на земле исполины, особенно же с того времени как сыны божии стали входить к дочерям человеческим и они стали рождать им». А что, если этими сынами божьими были космонавты? В один прекрасный день библейский миф подтвердится. Пожалуй, по зрелом размышлении тому, кто родился в XX веке, повезло — ведь от всего этого просто дух захватывает!
Радиосигналы, посылаемые в космос обитателями другой солнечной системы… А в один прекрасный день человек сам начнет осваивать другие миры. Он уже начал. Но тогда — тогда не станем ли мы «подобны богам»? А ведь божественное и есть конечная цель человечества. Прав Тейар де Шарден: в конце эволюции человеческое и божественное сблизятся, сольются воедино. Невообразимый синтез! Перед Марсиалем разверзлись бездны метафизики. У него закружилась голова.
Он решил в тот же вечер, после обеда, поговорить с Юбером.
Но в воскресенье Юбер обедать не пришел.
Днем позвонила Эмили. Взволнованным голосом, чуть ли не со слезами она сообщила, что Юбер накануне вечером расхворался. У него вдруг сделался жар. Началось даже что-то вроде бреда. Он заявил, что хочет уйти в монастырь — стать трапистом…
— Что?!
— Он сказал мне, что устал от суеты сует, что давно уже задумал удалиться от мира…
— Я выезжаю, Эмили. Скоро буду у вас.
Марсиаль повесил трубку, обернулся к Дельфине.
— Ты слышала? Юбер заболел. Говорит, что хочет уйти в монастырь…
Они уставились друг на друга, и каждый пытался прочесть на лице другого, что им — сокрушаться или смеяться. Дельфина отнеслась к делу серьезно.
— Бедняга Юбер! Наверное, он не на шутку расхворался, иначе…
— А мне сдается, что у него крупные неприятности.
— С чего ты взял?
— Месяц назад я зашел к нему и слышал обрывок телефонного разговора. Юбер был очень, очень расстроен. И говорил — я точно помню — о каких-то пропавших документах.
— А что это, по-твоему, такое?
— Не знаю. Может, он имеет доступ к секретным бумагам. Я уж начал подумывать, не в шпионаже ли дело.
Дельфина застыла — в ее глазах мелькнул страх. Боязнь скандала, газетной хроники, в которой будут трепать имя ее родных… Ведь каждый человек уверен, что подобные истории случаются только с другими…
— Это невозможно, — прошептала она.
— Может, я и ошибаюсь. Не надо впадать в панику. К тому же вот уже три недели Юбер с виду совершенно успокоился. Вспомни, в последний раз, когда мы обедали у них, он был даже весел… Ладно. Я все разузнаю.
Марсиаль сгорал от нетерпения. Интересно, в какой такой переплет попал его свояк? А может, он и в самом деле заболел…
Эмили встретила Марсиаля вся в слезах. Накануне в одиннадцать часов вечера Юберу позвонили по телефону. Эмили при разговоре не присутствовала и не знала, о чем шла речь, но, когда несколько минут спустя увидела мужа, она сразу поняла, что дело плохо. Юбер был бледен как полотно, глаза его блуждали. Он тотчас слег. У него начался жар. Он категорически отказался довериться Эмили. Несмотря на протесты больного, она вызвала врача. Но осмотр ничего не дал.
«Ясное дело, это шпионаж», — подумал Марсиаль и тут же представил себе газетные заголовки: «Видный государственный чиновник изобличен в шпионаже…» В эту минуту Марсиалю было бы очень трудно определить, что он в точности чувствует: волнение, жадное любопытство или сострадание к бедняге Юберу…
— Лучше я потолкую с ним наедине, — сказал он свояченице. — Может, со мной он будет откровеннее.
— Я и сама так думала.
Марсиаль вошел в спальню. Сам не зная почему, он взял тон этакого разбитного балагура.
— Ну а где же нимб? — воскликнул он, подходя к постели больного. — Я слыхал, ты решил удалиться в монастырь?
Но тут же осекся, пораженный видом Юбера. «Он сразу постарел лет на двадцать. Как видно, дело дрянь». Юбер поднял на него обведенные темными кругами, запавшие глаза, в которых затаились печаль и страх.
— Ах, это ты! — произнес он упавшим голосом.
Марсиаль присел на край кровати.
— Что ж это ты сплоховал, старина! Для будущего святого вид у тебя неважный…
— Оставь свои шуточки. Мне не до них. Где Эмили? — спросил он, понизив голос.
— В гостиной. Она решила оставить нас вдвоем. Что случилось, старина Юбер?
— Ты плотно закрыл дверь? Нас не могут подслушать?
— Говорю тебе, Эмили в гостиной… А дверь закрыта плотно, не беспокойся. Ну, так что с тобой такое — у тебя, говорят, лихорадка?
— Сейчас нет. А ночью была… Страшный приступ.
— И это началось прямо так — ни с того ни с сего?
Юбер вздохнул, отвел взгляд.
— Со мной случилось ужасное несчастье, — прошептал он.
Он помолчал. Потом перевел взгляд на свояка.
— Я пропал, — сказал он дрожащим голосом.
Марсиаль вдруг почувствовал пустоту в груди. «Юбер умирает». Он испугался почти так же, как если бы неумолимый приговор вынесли ему самому. Таинственный телефонный собеседник был, наверное, специалистом по каким-нибудь страшным болезням. На служебные неприятности Юбер намекнул из стыдливости, а может, из суеверия: то, что не названо словами, еще как бы отвратимо. «Документы такого рода», как видно, были рентгеновскими снимками… Марсиаль, сделав над собой усилие, заговорил непринужденным тоном.
— Не надо терять голову, Юбер. Медицина редко ставит абсолютно точный диагноз.
— При чем здесь медицина? — сказал больной, печально покачав головой.
Марсиаль ждал продолжения. После очередной паузы, тянувшейся несколько секунд, прозвучал еле слышный шепот;
— Меня арестуют.
— Это еще полбеды! — с облегчением воскликнул Марсиаль. (Все, что угодно, лишь бы не смерть.) — Ну, и напугал же ты меня! А я было решил, что ты уже одной ногой в могиле.
— Я бы предпочел лежать в могиле, — сказал Юбер мрачным топом, но, как всегда, изящно выговаривая слова.
Марсиаль едва удержался от смеха.
— Ну-ну! — весело проговорил он. — По мне, все, что угодно, лишь бы не смерть.
— А бесчестье?
— Фью! Если речь идет о чести, это ерунда. Особенно в наше время.
— Нет, не ерунда.
— Ты сказал, что тебя арестуют? Когда?
— Завтра, а может, сегодня вечером, а может, через полчаса. Полиция может нагрянуть в любую минуту.
— Представь себе, — вдруг перешел Марсиаль на светский тон, — я подозревал что-то в этом роде.
— Быть не может!
— Может. Помнишь, я был у тебя в последний раз? Ты говорил по телефону, упоминал о каких-то документах… Я сразу смекнул, что речь идет об официальных бумагах.
Наступило долгое молчание. Юбер с напряженным вниманием вглядывался в свояка, словно пытаясь решить вопрос, можно ему довериться или нет.
— Ты уверен, что Эмили не подслушивает у дверей? — спросил он шепотом.
— Да ты что! Эмили не способна…
— Пойди посмотри, — сказал Юбер тоном человека, которому род людской уже не внушает больше никаких иллюзий.
Марсиаль повиновался и снова присел на край постели.
— Никого там нет, само собой. Ну-с, так что ж это за официальные бумаги?
Юбер испустил сдавленный стон.
— Не знаю, говорить тебе или нет…
— Как угодно. Если ты мне не доверяешь… Но это обидно, Юбер.
— Недоверие тут ни при чем… Просто я боюсь твоей реакции…
— Я не грудной младенец. И наверное, все это совсем не так страшно, как тебе кажется. Я тебя знаю: ты человек щепетильный, порядочный, вечно делаешь из мухи слона. Как я понимаю, речь идет о какой-нибудь служебной оплошности. Ты что, потерял официальную бумагу? Так?
— Ничего я не терял. И документы, о которых шла речь, вовсе не официальные… Это фотографии, — заключил он со страхом. И в смятении посмотрел на свояка.
— Какие фотографии?
— Совершенно личного свойства… — Он отвернулся. — Я допустил неосторожность… Понимаешь?
Марсиаль остолбенел.
— Кажется, начинаю понимать, — выговорил он наконец. — И все-таки я хотел бы узнать подробнее… Кто сделал эти снимки?
— Выродок, — сказал Юбер с неожиданной злобой в голосе. Глаза его вспыхнули. — Гнусная, мерзкая тварь. Я никогда не доверял… Твердил друзьям: «Это человек не нашего круга. Его не следует принимать. Мы же не знаем, откуда он взялся». Но люди светские окончательно потеряли чувство долга и уважения к самим себе. Они разучились делать разницу…
— Ах, так эта история произошла в светском кругу? — спросил Марсиаль вкрадчиво, и, будь у Юбера более изощренный слух, он сразу распознал бы ловушку.
— В самом избранном! — подтвердил Юбер, не замечая грозы, собирающейся над его головой.
— Если я понял тебя правильно, речь идет о свальном грехе?
Лицо Юбера перекосилось от отвращения.
— Зачем только я пускался с тобой в откровенности?! Что за выражения! Как ты все умеешь принизить. Все замарать. Ненавижу вульгарность.
— Прошу прощения. Но может, ты все-таки объяснишь…
И Юбер объяснил. Нет, речь совсем не о том, что предполагает Марсиаль. Ведь все зависит от стиля — не так ли? От манеры. Вечерние трапезы либертинов XVIII века не имеют ничего общего с римскими вакханалиями. Утонченный эротизм не похож на грубое распутство. Светские люди (еще раз повторяю, самое избранное общество) могут позволить себе собраться в изысканной обстановке, в загородном доме и немного поразвлечься в истинно аристократическом понимании слова «свобода». Что тут плохого? Какой ущерб эти изысканные увеселения могут нанести обществу? Были бы женщины очаровательны, а мужчины деликатны и хорошо воспитаны. Во всем соблюдается величайший такт. Свет приглушен. Вокруг — огромный темный парк. К тому же есть еще второе помещение — настоящий маленький дворец. Комнат этак на двенадцать. Правда, бывает, конечно, что кое-кто и перейдет из комнаты в комнату. Но ведь это же забавно. Сталкиваются друг с другом в коридорах. Хохочут до упаду. Главное — не терять чувства юмора. Ах, почему, почему в Эдем впустили змия! Коварного змия, вооруженного фотоаппаратом! И теперь по рукам ходят снимки. Они гнусно компрометируют цвет общества (сливки, да-да, самые настоящие сливки). Потому что толпа (не высший, конечно, свет, а чернь — та, что читает вечерние газеты) — она все принижает (гневный взгляд в сторону гостя — Юбер понемногу отходил), все пачкает. Ведь скандал порождает только шумиха, газетные сенсации. Злобные насмешки, зависть. И поэтому-то очаровательное, галантное развлечение воспитанных людей — таков дерзкий и остроумный способ элиты бить по морде плебейского Катоблепаса, бросать изящный вызов Жозефу Прюдому — превращается во что-то грязное, низкое…
Марсиаль был потрясен. Вот уж чего он никак не ждал! А меж тем должен был этого ждать. Теперь ему припомнились кое-какие высказывания Юбера: «Что ты знаешь о моей личной жизни?» или «Можешь не беспокоиться насчет моего темперамента». И еще, когда Марсиаль был у него в последний раз: «Плоть и без того мучает нас на этом свете. Надо надеяться, что мы будем избавлены от нее на том» или что-то в таком духе. Яснее ясного. И как только Марсиаль не догадался? Ай да Юбер! Скакал себе, точно фавн, по коридорам уединенной виллы в полной боевой готовности… Но кто бы мог предположить? Кто бы заподозрил игривого проказника в этом важном чиновнике, распутника в этом технократе? Юбер — и двойная жизнь? Значит, решительно никому и ничему нельзя доверять. Мир рушится. Марсиаль посмотрел на свояка. Самая обычная, бесцветная внешность, вислый нос, лысоватый череп. Ничто в этом худом лице не наводило на мысль о разгуле… Лежит под одеялом длинный, голенастый, настоящий марабу… Марсиаль пытался представить, как Юбер перепархивает с цветка на цветок. Немыслимо.
Ох, и здорово же он скрывал свою игру, наш милейший Юбер! Марсиаль больше не испытывал ни капли сострадания к больному. Скорее уж настроился на суровый лад. Готов был осудить. Еле сдерживал негодование.
— Ты говоришь, что вас сфотографировали и снимки ходят по рукам?
— У нас есть причины этого опасаться. Мне кое-что сообщили.
— Стало быть, вас шантажируют?
Юбер закрыл глаза — то ли в знак согласия, то ли от страха.
— А что на них заснято, на этих снимках?
— Откуда мне знать? Я их не видел. Но можно предположить… Вечера кончались немножко вольно.
Марсиаль выждал несколько секунд.
— Хорошенькая история, — наконец пробормотал он вполголоса.
— Прости, не понял?
— Говорю — все это не бог весть как красиво! И это ты, Юбер, серьезный, ответственный человек, занимающий официальное положение, — ты участвуешь в подобных… оргиях!
— Но я же говорю тебе, что все протекало самым пристойным образом. На самом высшем уровне!
— Не смеши ты меня Христа ради! Высший уровень! Полагаю, на этих фотографиях запечатлены не просто партии в крокет на лужайке? Этот высший уровень не мешал вам порхать из комнаты в комнату и носиться полуголыми по коридорам…
— Какая чушь! Что ты мелешь? Это же не водевиль Фейдо!
— Еще бы, это все, конечно, куда более возвышенно, — заявил Марсиаль, негодование которого росло с каждой секундой. — И кто же в этом участвовал?
— Лучшие люди. Сливки общества.
— Сливки общества снимают пенки наслаждения… Извини за каламбур дурного тона, и все же…
— Он и правда отдает сборником дешевых острот!
— …и все же, Юбер, я просто не могу опомниться. Ты был для меня образцом. Я сравнивал тебя с собой, и всегда в твою пользу. Я говорил себе: «Вот Юбер, он человек положительный. Жену не обманывает, не ведет себя как скотина», а оказывается…
— Вот уже несколько лет я клокочу, как вулкан!
— Ты? Вулкан? А я-то был уверен, что у тебя довольно вялый темперамент…
— Я знаю, что ты думал. Кстати, не понимаю, на каком основании. Ну так вот — разуверься.
Марсиаль встал и начал расхаживать из угла в угол — так его взбудоражили все эти открытия.
— Я только об одном и думаю — о любви, — жалобно прошептал Юбер.
— Ты называешь любовью свальный грех в загородном павильоне…
— Это вовсе не загородный павильон, — с негодованием возразил Юбер. — И позволь тебе заметить, что в твоих устах эти упреки вообще более чем неуместны. Вот уже двадцать лет ты с невозмутимым цинизмом излагаешь мне во всех подробностях свои любовные похождения…
— Ну и что! Ведь это же давно известно — я бабник, я жалкий…
— Умоляю тебя, не кричи. Эмили услышит.
— …жалкий раб своих страстей, неспособный ими управлять. Но ты-то, ты! — Он с пылающим лицом остановился у кровати и прокурорским взглядом уставился на свояка. — Ты интеллектуал. Ты живешь во имя служения культуре. Ты современный гуманист. Верно?
— Не хочу перефразировать Мольера, но ответ напрашивается сам собой: можно быть гуманистом и оставаться при этом мужчиной…
Марсиаль не нашелся, что возразить. А возразить ему все-таки хотелось. Хотелось, чтобы последнее слово оставалось за ним. Он мучительно придумывал, что бы такое сказать. Этакое хлесткое, запоминающееся… То, что ему наконец пришло в голову, очевидно, прозвучит не слишком уместно, но он произнес с несокрушимой убежденностью:
— Хорошо, но как же тогда ноосфера?
— Что ты мелешь, при чем здесь ноосфера?
— А то, что, если у человека есть идеал, ему не лезет в голову всякая ерунда.
— Послушай, это, в конце концов, уже слишком! Для чего ты сюда явился — чтобы поддержать меня или чтобы добить? Честное слово, ты, по-моему, даже побледнел от злости.
Марсиаль сразу остыл. Он снова присел на край кровати.
— Вовсе я не злюсь. Просто я считаю, что в твои годы и в твоем положении можно бы вести себя поосторожнее.
— Ох, не говори! Неужели я сам не понимаю? Поверь, я и так достаточно наказан за свое легкомыслие, — закончил Юбер почти с рыданием в голосе. Его кадык заходил ходуном. Марсиалю показалось, что свояк с трудом сдерживает слезы.
«Бедняга! Пожалуй, я перехватил. Что это на меня нашло? Человек влип в скверную историю, а я не придумал ничего лучшего, как посыпать солью его рану».
— Ты уверен, что вас сфотографировали?
— Почти.
— И что снимки ходят по рукам?
— Так мне сказали.
— Постой, но после того телефонного разговора, когда ты упоминал о «документах», прошло уже больше месяца. За это время ты как будто немного успокоился…
— Да, но только отчасти. И вдруг все началось сначала. Чудовищная неопределенность. Невыносимое напряжение. Были минуты, когда мне хотелось — пусть уж поскорее наступит развязка. Арест, скандал — все лучше, чем этот страх, это ожидание…
— Послушай, пошевели мозгами. Если бы этот тип с фотоаппаратом решил шантажировать вас — тебя и твоих приятелей, — он прислал бы вам снимки, потом обошел бы вас всех по очереди и предложил бы выкупить негативы.
— Ты думаешь?
— Уверен. По-моему, вы переполошились зря. Я даже предполагаю, ты уж извини, что это дело… словом, что твои приятели сочинили все это, чтобы подшутить, ну, что ли, посмеяться над тобой. Обыкновенный розыгрыш…
— Что ты! Я виделся со всеми остальными. Они трясутся от страха.
— Но чего вы, собственно, боитесь? Что, снимки такие уж непристойные?
— Если только нас опознают — все кончено. Такого рода сборища запрещены. На сей счет во Франции существует особый закон.
— Ну, скажем, вас опознают, чем это в худшем случае тебе грозит?
— Боюсь даже думать об этом, — прошептал Юбер с расширившимися от ужаса глазами.
— Будет процесс? Газеты начнут трепать твое имя?
— Моей карьере конец… Семья будет разбита… Полный крах по всем линиям.
— Ну-ну! Сейчас все-таки не времена Третьей республики! Думаю, все это не так уж страшно, как тебе кажется. За эти двадцать лет мы и не такого навидались.
— Правительство очень строго относится…
— Ты сказал, что ваш маленький кружок состоит из весьма высокопоставленных лиц. В таком случае дело постараются спустить на тормозах и замять.
— На это вся моя надежда, — вздохнул Юбер. — К несчастью, у правительства есть враги, и еще какие. Они используют это дело, чтобы возбудить общественное мнение.
— Не может быть!
— Очень даже может. Я просто уверен. В политике не брезгают никакими…
— Но почему ты думаешь, что общественное мнение французов можно взбудоражить такой ерундой? Ведь сейчас происходит сексуальная революция, на каждом углу открываются «секс-лавчонки»! В крайнем случае над вами посмеются. И даже не слишком громко — так, похихикают. У людей есть заботы поважнее. А впрочем, нм теперь вообще на все наплевать.
— Это неважно. Все равно я буду замаран, обесчещен…
— Да поверь мне, ничуть. На мой взгляд, у тебя может быть только одна неприятность — с Эмили. Она, конечно, ни о чем не подозревает?
— Ни о чем. По крайней мере я так считаю. Ты скажешь ей, что у меня служебные неприятности. Хорошо? Наплети ей что хочешь…
— А ты никогда не брал ее с собой на эти вечеринки?
Юбер в негодовании выпрямился:
— Эмили? Да ты что, шутишь? Я уважаю свою жену.
— Впрочем, это вообще не в ее стиле… Да, по правде сказать, и не в твоем… Ну, ладно. Я пошел. Не унывай, старик. Уверен, что все уладится. И послушай меня, забудь о сутане.
Сев за руль, Марсиаль уставился в одну точку, стиснул зубы и на бешеной скорости погнал машину в сторону Больших бульваров.
Исповедь Юбера разожгла его чувственность.
Ярость отчаяния еще подлила масло в огонь его похоти.
Марсиаль в который раз убедился, что жизнь провела его и обокрала. И в значительной мере по его же собственной вине.
Как! Он довольствовался тем, что пристойно, по-мещански обманывал жену, завязывал интрижки на один вечер, одну зауряднее другой, или вступал в пошлые связи — тайные карикатуры на супружескую жизнь. Тут не было ни капли воображения, ни крупицы фантазии, не было даже настоящего удовлетворения, ибо все эти вполне безобидные измены были куда ниже его мужских возможностей. Ведь он и не на такое способен! Пожалуй, только гарем мог дать естественный достойный выход его аппетиту, его требованиям, избытку его жизненных сил. В самом деле, распутство Марсиаля было лишь каплей в море по сравнению с этим назойливым вечным желанием. Тридцать пять лет он прожил под роковым знаком неудовлетворенности. Арабский жеребец, поруганный, преследуемый желаниями и несчастный, постепенно привыкает наконец к своему несчастью, потому что думает (вернее, его так научили думать), что так устроен мир, и наша жажда обладания никогда не бывает полностью удовлетворена: этому противится все — законы, обычаи, печальная необходимость работать, изнурительная брачная повинность… И ретивый арабский жеребец, которому хочется носиться, ржать, мало-помалу чахнет в конторе страхового общества, утрачивает свою молодость, обрастает буржуазным жирком, стареет… И вот теперь, вступив в новый, переходный возраст, который приходит на рубеже второй молодости и начала заката, он вдруг узнает страшную, сокрушительную новость. Узнает, что все эти надругательства, это выхолащивание вовсе не обязательны. Есть люди, которые устраиваются по-другому. Есть ловкачи, которым законы не писаны, которые смеются над условностями и умеют выкраивать время для удовольствий. Эротические фаланстеры, вечно обновляемые гаремы. Ежедневные пиршества плоти. Постоянная эротизация жизни. Словом, эти люди живут так, как следовало бы жить всем мужчинам и женщинам без исключения, будь наше общество устроено чуть получше…
«Какой же я был дурак! Какой болван! Проворонил все! Как теперь наверстать упущенное?»
Снова время не терпит, снова чрезвычайное положение…
И в довершение насмешки Марсиаль узнает, что один из этих ловкачей, хитрецов, этих умеющих жить либертинов — Юбер… «Он же урод. А я хорош собой. Он замухрышка. А я сложен, как атлет. В постели результаты у него наверняка самые заурядные, даже много ниже средних. А я занимаюсь любовью как бог. И вот ему выпадает судьба султана, а мне — скопца…»
Правда, Юбер будет наказан. (Между нами будь сказано, и поделом ему. В этом мире за все надо платить. Правосудие неотвратимо!) Но разве кара может зачеркнуть годы счастья? Он-то по крайней мере пожил в свое удовольствие.
В баре, где он был завсегдатаем, Марсиаль сразу нашел то, что искал. Ему повезло — породистое животное. Как раз то, что ему требовалось. Инстинкт в чистом виде. Грубое слияние тел. Никаких тебе сантиментов. Никаких светских церемоний. Кое-кто разводит вокруг этого акта невесть что — это все снобизм, литературщина. Разные там изысканные ужины в духе XVIII века. Жалкие слабаки. Сибаритствующие импотенты. То ли дело Марсиаль, настоящий мужчина. Римский легионер, отстегивающий после битвы поясной ремень в лупанарии.
У девицы были прекрасные манеры, интеллигентная, слегка книжная речь. Нет, право, высший класс, просто высший класс. Она привела Марсиаля в уютную комнату, заставленную книгами.
— Вот те на! Неужели все эти книги — твои?
— Мои.
— Ты так любишь читать?
— Я студентка. Готовлюсь к защите диплома.
— …
— По немецкому языку и литературе.
— …
— Вас удивляет, что я занимаюсь этим ремеслом? Что поделаешь — жить-то надо. Но я привередлива в выборе партнеров.
— …
— Надеюсь, вас это не смущает?
Марсиаль с трудом проглотил слюну:
— Нет-нет… Ничуть… Наверное, это с тобой… то есть с вами в прошлом году познакомился один мой приятель. Он мне о вас рассказывал. Если не ошибаюсь, вы особенно интересуетесь Шопенгауэром?
— Моя настольная книга, — просто сказала она. — «Мир как воля и представление». Читали?
…Марсиаль с трудом избежал полного фиаско.
Недоставало только, чтобы еще и эти интеллектуалки вышли на панель! Марсиалю претило такое смешение жанров. Что за нелепость! Голова идет кругом! Трудно жить в обществе, где все слои перепутались.
Две недели прошли в каком-то чаду. Марсиаля преследовали эротические видения — ему не сиделось на месте. На службе он умирал со скуки. Дом в отсутствие детей (а Жан-Пьер и Иветта вечно отсутствовали) казался ему тюрьмой, склепом. Почти каждый вечер он уходил из дому, даже не пытаясь подыскать благовидный предлог. Он замечал, что Дельфина молча страдает, и злился на нее за то, что причиняет ей страдания. Он завязал две или три однодневные интрижки. Попытался было восстановить отношения со своей последней любовницей — парикмахершей. В первый день все шло гладко или почти гладко. Но потом Марсиаля стала раздражать ее глупость. Вообще-то Марсиаль высоко ценил женскую глупость, но при условии, чтобы то была глупость животного — безмятежная, благодушная и отдохновительная. Еще лучше, если она сочетается с чувственностью — тогда это сельский праздник, покой деревенских раздолий… Но он не выносил глупость цивилизованную, глупость с претензиями — ту, что жеманничает, читает вечерние газеты, боится «отстать от моды». С такою невозможно было смириться, не поступившись чем-то самым заветным, глубинным.
Марсиаль был так возбужден, что как-то вечером попытался даже вновь сблизиться с Дельфиной. Но она очень тактично, мягко и с достоинством дала ему понять, что об этом больше и речи быть не может.
Марсиаль забросил работу. Без счета сорил деньгами. У него было такое чувство, будто его подхватило течением. Все распадалось — в нем самом, вокруг него, — жизнь, семья… Правда, семья уже давно перестала быть для него семьей… Ему хотелось уехать далеко-далеко и там начать совсем новую, деятельную жизнь, полную приключений. Но уже слишком поздно. «Я попал в капкан».
Если бы еще разразился скандал с Юбером, его смятение наверняка немного улеглось бы — чужие несчастья нередко утешают нас в наших собственных горестях. Но то ли «документы» не представили достаточно веских доказательств, то ли по приказу свыше замяли дело в самом зародыше, — так или иначе, скандал не разразился. Юбер вновь обрел безмятежную ясность духа. Каждое утро Марсиаль развертывал газету в надежде увидеть имя свояка под разящим заголовком. Тщетная надежда. «Злодеям суждено их счастьем наслаждаться». И бесы, вселившиеся в Марсиаля, продолжали его терзать.
Этот кризис нанес смертельный удар его рвению неофита. Неофита-гуманиста. К чему интересоваться будущим, когда нынешняя жизнь — одно сплошное убожество? К тому же приверженцы Утопии оказались самыми обыкновенными лицемерами. Плевать они хотели на человека и его эволюцию! Как и всеми прочими их современниками, ими владели лишь самые примитивные и сугубо материальные интересы — секс, деньги, успех на светском поприще. А как же их хваленый технократический оптимизм? Просто лживая мораль, которая подымает их дух и успокаивает нечистую совесть. Сами для себя разыгрывают комедию ответственности, социальной завербованности, долга по отношению к ближним. Очковтиратели! «Как я мог хоть на минуту попасться на эту удочку? Очевидно, мне надо было любой ценой за что-нибудь уцепиться!» Но нельзя же цепляться за старый, одышливый и тряский паровичек гуманизма — технократического или нет, все равно.
Всеобщее счастье через пятьдесят лет? Сверкающий Метрополис 2000 года? Дудки! Достаточно поглядеть вокруг, и ты поймешь, что времена Апокалипсиса уже настали, что никакие заклятья тут не помогут и мир неотвратимо несется к конечной катастрофе. Марсиалю случайно попалась на глаза длинная статья, посвященная работе профессора Стэнфордского университета, американца Пауля Эрлиха «Население, ресурсы, окружающая среда». (Если тебя интересуют прогнозы насчет конца XX века, штудируй труды американцев — они, несомненно, первоклассные диагносты нашего времени.) Большая часть сведений, содержавшихся в статье, была уже известна Марсиалю — так же как она известна вообще всем. Эти сведения носились в воздухе, жители Парижа вдыхали их вместе с окисью углерода. Но у автора они были подкреплены внушительной документацией. И собранные вместе, точные, конкретные, создавали зловещую картину.
К 1990 году число обитателей нашей планеты достигнет семи миллиардов. К 2020-му — пятнадцати миллиардов. Этот демографический взрыв чреват куда большей опасностью, чем весь существующий запас водородных бомб. Если не приостановить, и немедленно (повторяю: немедленно!), это катастрофическое размножение, через сотню лет на долю каждого человека придется всего один квадратный метр (слышишь — один квадратный метр!) жизненного пространства. В результате — коллективное безумие, удушье и смерть. Правда, вполне законно предположить, что за это время голод основательно опустошит человеческий муравейник. И впрямь, вопреки широко распространенному мнению, ресурсы нашей матери-Земли вовсе не неистощимы. Всеобщая индустриализация, которая поможет бороться с голодом в странах третьего мира, потребует в сто раз больше железа и меди, в двести раз больше свинца, в двести пятьдесят раз больше олова, чем добывается сегодня, не говоря уже об огромных количествах топлива, воды и кислорода.
Надеешься на «зеленую революцию», чтобы прокормить обитателей Земли? Она была бы возможна, если бы почва и растительность не были отравлены искусственными удобрениями и пестицидами.
Полагаешь, что ядерная энергия сможет производить топливо взамен того, которое иссякает в недрах земли? Да, но для этого надо точно знать, куда девать радиоактивные отбросы и как избежать разогрева атмосферы до критической температуры.
— Но ты забываешь об океанском планктоне! — восклицал Юбер.
— Океан тоже загрязнен: мазутом, радиоактивными отходами. Если планктон чудом и сохранится, он станет несъедобным.
Чем тратить колоссальные деньги на полеты на Луну, подумали бы лучше о том, как сделать нашу землю более приемлемой для жизни. Но правительства проводят политику силы, обогащения, стараются поддержать престиж. А следовало бы безотлагательно поставить на повестку дня политику сохранения жизни на земле.
Молодежь задумывается над этими вопросами. Бунтари мая 68 года и хиппи всех национальностей поняли, что общество потребления мчится к гибели. Они не желают, чтобы их планету отравляли смертоносные газы заводов и машин. Они хотят, чтобы им вернули первозданный рай с его лугами, лесами, птицами и цветами.
— Анахронический романтизм! — бушевал Юбер. — Эти пустые, безответственные юнцы понятия не имеют о том, что такое высокоиндустриализованное, технизированное общество. В таком обществе нет места доброму дикарю. Эволюция не может повернуть вспять. Прогресс необратим.
— Возможно. Но молодежи плевать на твои рассуждения. Мечты для них важнее действительности. А они — большинство. На их стороне сила. Через несколько лет они возьмут в свои руки власть.
— И настанет хаос!
— Вот именно. Это-то я и хотел от тебя услышать. Если молодежь всего мира будет ставить палки в колеса твоей грядущей технократической утопии, твоя технократическая утопия полетит ко всем чертям. И точка.
Так или иначе, царству стариков пришел конец — не бывать больше новым аденауэрам, де голлям, мао цзэ-дунам. Царство зрелого возраста тоже подходит к концу. Марсиаль процитировал высказывание американского антрополога Маргарет Мид. Взрослым следует примириться с тем, что в будущем им будет неуютно в этом мире, говорит она.
В ближайшем будущем разразятся новые революции — они уже на подходе: прежде всего революция американских негров, и даже революция женщин. В Соединенных Штатах уже существует Движение за освобождение женщин. Организованное, активное, полное решимости, оно вполне может перейти к насильственным действиям. Кто знает, может, нам еще придется увидеть на улицах больших американских городов, как батальоны новых амазонок расстреливают из пулеметов прохожих мужчин. На смену войне поколений и рас — война полов!
— Если ты воображаешь, что третий мир будет еще долго терпеть нищету, когда у него на глазах Запад чуть не лопается от своих богатств, ты ошибаешься. У нас есть все. У них — ничего. Они терпели веками, потому что терпение, покорность и фатализм предписывались их религией и обычаями. Теперь эти народы пробудились. Они требуют более справедливого распределения благ. Они не хотят больше, чтобы у них ежегодно подыхали с голоду сотни тысяч людей. Если мы ничего для них не сделаем, они все восстанут и затопят нас. Индийцы, китайцы, мусульмане и негры встанут, как один человек, и ринутся на Запад.
А что делает Запад, чтобы предотвратить эти многочисленные опасности? (Марсиаль схватил пачку французских газет и ткнул в лицо Юберу.) Запад сидит сложа руки.
— Взгляни. Убедись. О чем пишет французская пресса? Ни о чем. Хроника. Светские сплетни. Всякий вздор… Вроде рекламы новой зубной пасты… Возьмем, к примеру, «Оризон». Серьезная газета, не так ли? Участвует в борьбе, да еще на самом переднем крае… Газета благонамеренных интеллигентов. Чем же она угощает на этой неделе своих читателей? Так… Политика… «Гром среди ясного неба в Нанси». Передовая и две большие статьи. Извини, пожалуйста, но я что-то сомневаюсь, чтобы гром в Нанси мог повлиять на политическую погоду всего мира.
— А вот и неверно! Это событие чрезвычайной важности. Жижи Эсесс может в один прекрасный день стать президентом республики.
— Это мало что изменит.
— Изменит, и еще как!
— Как бы там ни было, посвящать треть газеты выборам в Нанси — это значит уделять слишком много внимания внутренней политике, а она во Франции как была пятьдесят лет назад, так и осталась мелким шовинистическим политиканством. Поглядим другие разделы. «Не ездите на отдых в Грецию. Поезжайте лучше в Югославию». Почему это вдруг? А-а, понял. Не надо снабжать валютой Грецию черных полковников. Ну а те греки, которые не полковники, — хозяева гостиниц, ресторанов, мелкие торговцы, рыбаки, рабочие? Пусть они подыхают с голоду, лишь бы досадить по мелочам греческому правительству. Французские буржуа преспокойненько поедут на отдых в другую страну, такую же красивую, как Греция, но зато вдобавок еще сохранят незапятнанную гошистскую совесть… Да за кого они принимают нас, эти людишки?.. Это уже не просто ханжество, а черт знает что!..
— Да не кипятись ты! Я согласен, статья несколько фарисейская, пожалуй, даже грубо фарисейская…
— Перевертываем страницу. Еще одна статья — о лингвистике. Сотрудники редакции «Тель кель»… Что это такое — «Тель кель»?
— Авангардистский литературный журнал. Я знаю, знаю…
— Какого черта они носятся с каким-то литературным журналом, когда на свете есть Вьетнам, Ближний Восток, федаины, волнения американских негров, бунт…
— Духовная жизнь имеет право на существование.
— …бунт молодежи, загрязнение воздуха, воды, биосферы, два миллиарда людей, умирающих с голоду, демографический взрыв? Какого черта…
— Но это же марксистский журнал!
— Тем более. Какого черта бубнить о лингвистике, когда мир вот-вот полетит в тартарары? Ведь это же несерьезно. Ладно. Перевертываем еще страницу. Большая статья об эротизме. Ну, да-да, понимаю, тебя это волнует, Юбер, тут ты в своей стихии… Альбом фотографий Аррабаля. «Он позировал, совершенно обнаженный, в разных позах». Скажи, пожалуйста, может ли уважающая себя газета посвящать двадцать строк таким сообщениям? Позволь задать вопрос. Ты что, всерьез считаешь, что положение рабочего класса может существенно измениться к лучшему, оттого что этот господни будет продавать фотографии своей задницы на глянцевитой бумаге? Не думаю, но спрашиваю тебя, потому что газета вроде бы интересуется положением рабочего класса.
— Пожалуй, и в самом деле… Но ведь это же частица парижской злобы дня, это забавно, это вызыва…
— Вот-вот, Юбер, ты нащупал самое больное место — парижская злоба дня. Свежие сплетни, последние забавные анекдоты. Те, что каждый парижанин, который хочет «быть в курсе», обязан знать, чтобы при случае блеснуть в гостях, за столом… Но позволь, на кого рассчитана эта газета? На узкий клан светских интеллектуалов? Еще раз повторяю, это несерьезно. Что могут сказать о такой газете китайские руководители? «Загнивание буржуазного Запада…» И они будут правы. Хочешь знать мое мнение? Мы присутствуем при агонии.
— Ну-ну, уж так-таки… Зачем сгущать краски. Суть дела в том…
— Суть дела в том, что мы отжили свой век. «Мы» — это не значит мы с тобой. Это мы все: типчики, которые выпускают эту газету, и вообще почти все жители Европы и Америки. Мы не знаем, какому святому молиться. Да и какие уж тут святые, когда у нас больше нет уверенности даже в том, существует ли бог. Человечество поражено смертельным недугом… И время бежит для всех нас слишком быстро, все быстрее и быстрее, словно мировой маятник испытывает какое-то загадочное ускорение… — Марсиаль слушал собственные разглагольствования с двойным удовольствием: во-первых, оттого что он так красноречив, во-вторых, оттого что разделал Юбера под орех, заткнул ему рот. — Тебе это не бросается в глаза? А мне вот постоянно бросается… Был в истории момент, краткий момент между 1789 и 1914 годами, когда Запад поверил в возможность установления всеобщего счастья на земле, земного рая путем Революции или с помощью Машины. С 1914 года эта надежда неуклонно таяла, хирела. А сейчас! — Широкий жест. — Вы, технократы, утверждаете, будто спасение — в компьютерах. В компьютерах и «масс-медиа»… А молодые на это отвечают, что они уничтожат ваши компьютеры, ваши массовые средства информации, разнесут всю вашу лавочку… А не они, так другие. В один прекрасный день, в самое ближайшее время на нас навалятся Азия, Африка, Латинская Америка… Лавина нищих и голодных… И поделом нам, зажравшимся. Да-да. И однако мы могли бы вовремя почесаться. А что делает наша мыслящая французская элита? Занимается лингвистикой и эротизмом, — Марсиаль потряс экземпляром газеты «Оризон», — Византийские монахи спорили о том, какого пола ангелы. Современные же византийцы млеют перед каким-то эксгибиционистом, вопят, что это, мол, последний крик интеллектуальной моды.
3
И вдруг в жизни Марсиаля Англада блеснул маленький луч света. Маленький, жалкий лучик.
Звали ее Лиззи.
Она никак не соответствовала тому типу женщины, какую надо было бы повстречать Марсиалю в этот период его жизни, когда в воображении он предавался самому безудержному разгулу. Ему грезились вакханалии с пышнотелыми восточными гуриями или с нордическими богинями вроде героинь фильмов Ингмара Бергмана. У Лиззи же были совсем не те габариты.
Заморыш, до того хрупкая и тоненькая, что казалось, она переломится пополам от одного прикосновения Марсиаля. Фигурка девочки-переростка, нескладная, угловатая, лопатки торчат, как недоразвитые крылья. Ни намека на то, что должно было бы взволновать арабского жеребца. Ее, пожалуй, даже нельзя было назвать хорошенькой. Забавная мордашка, не отвечающая ни одному канону красоты.
Приехала она из Нью-Йорка, где ее отец торговал горячими сосисками. Мудрено было предположить, что пути Марсиаля Англада, уроженца Сот-ан-Лабура, бывшего регбиста, отца семейства, одного из директоров страховой компании «Дилижант», и Лиззи Розенбаум, американской еврейки, приехавшей в Европу, могут пересечься. Тем не менее они пересеклись в drugstore на Елисейских полях, где Марсиаль постоянно покупал дешевые карманные издания и журналы. Кто-то попросил у него франк. Он обернулся. Рядом с ним стояла маленькая девушка. Разряженная, как клоун. А уже три минуты спустя они сидели за столиком — перед ним стояла кружка пива, перед ней — громадная порция шоколадного мороженого со взбитыми сливками и сиропом, увенчанная американским флагом из пластика.
Она немного говорила по-французски. Он с грехом пополам припоминал английский, который учил в школе и во время каникул, проведенных два года подряд в Англии, перед экзаменом на бакалавра. Она сказала, что приехала в Париж две недели назад с компанией друзей.
— Насколько я понял, денег у вас больше нет?
— Ни гроша, — со смехом подтвердила она.
— Но как же вы собираетесь жить? — строго спросил Марсиаль.
Она беспечно пожала плечами. Он задал ей несколько практических вопросов, словно уже чувствовал себя ответственным за нее. Он с удивлением узнал, что ей двадцать три года (на вид ей было не больше шестнадцати) и что она намерена поездить по свету. Маленькая группа, с которой она путешествует, решила отправиться через Испанию в Марокко. А дальше видно будет — может быть, в Ливию, Египет, на Ближний Восток…
— Но где же вы остановились в Париже?
— Там… — Неопределенный жест.
— Там — это слишком расплывчато. В гостинице, конечно? Но где именно? На Левом берегу?
— Да, в гостинице возле Собора Парижской богоматери.
На прощанье Марсиаль незаметно сунул ей десять франков. Они договорились встретиться через день на этом же месте в то же самое время.
«Что на меня вдруг нашло? Назначать свидание этой замухрышке! Разряжена, как огородное пугало, ни капли меня не волнует, да вдобавок еще какая-то тронутая. При каждой встрече будет стрелять у меня по десятке… Или мне самому будет казаться, что я должен каждый раз совать ей десятку. Чушь какая-то! Мало у меня и без того в жизни сложностей!»
С другой стороны, Марсиаль был не прочь свести знакомство с представительницей интернациональной (и интернационалистски настроенной) молодежи, свободной, анархической и в то же время исполненной решимости — с членом воистину Вселенского братства бродяг, живущих вне общества и вне закона. Любопытно посмотреть на них вблизи. И поскольку девица ничуть его не волновала и он не испытывал к ней ни тени желания или чувства, почему бы не встретиться с нею разок-другой, чтобы почерпнуть информацию из первоисточника?
Они дважды встретились в drugstore. Потом Марсиаль пригласил ее пообедать в ресторане, хотя ему и неловко было показываться в ее обществе, настолько нелепо она была одета. Он стал расспрашивать ее о том, как они живут сообща, всей группой. Она добросовестно отвечала, подыскивая слова. Он понимал, что она искренна до наивности, далека от цивилизации, как полевой цветок, но в то же время напичкана случайными сведениями о кое-каких вопросах, имеющих отношение к избранному ею образу жизни.
Так, например, она только краем уха слышала, кто такой Хемингуэй (Хемингуэй был один из немногих современных авторов, которых Марсиаль прочел от корки до корки), но зато она читала Лао Цзы и процитировала «Дао дэ цзин». «Ничто не может сравниться с поучением без слов и с воздействием недеяния». Марсиаль с тревогой спросил, употребляет ли она наркотики. Да, она несколько раз курила гашиш, но попробовать что-нибудь посильнее побоялась.
«Надо же! Сотни раз я мечтал о красотках из американских кинофильмов, и, как назло, первой американкой, с которой свела меня жизнь, должна была оказаться эта чокнутая. Бедная малышка, не скажешь даже, что хорошенькая, и совершенно беззащитная, беспомощная — она наверняка погибла бы, не будь их группы… Птенчик, выпавший из гнезда. Стало быть, и в Америке есть неприспособленные, эксплуатируемые, вечно проигрывающие?» Да, вне всякого сомнения, в Америке есть свои отверженные. Может, их там даже больше, чем где бы то ни было. Культ успеха безжалостно истребляет слабых.
Однажды вечером Лиззи на свидание не явилась. Марсиаль прождал ее минут пятнадцать, все больше волнуясь. Наконец не выдержал и отправился в гостиницу, где она жила. Портье впустил его без всяких возражений. Казалось, он только удивился, что посетитель одет с иголочки и что по виду ему за сорок. В номере на полу, поджав по-турецки ноги, сидели два парня и две девушки. Один из парней лениво перебирал струны гитары. Лиззи лежала в постели. Молодые люди никак не реагировали на появление Марсиаля. Лиззи улыбнулась ему и протянула руку.
— Как это мило, что вы пришли. Я заболела. Наверное, грипп. This is Sugar Daddy, — объяснила она своим друзьям. — I told you about him[19]. Я сказала им, что вы — Папа Сахар, — перевела она буквально.
— По-французски это называется «добрый дядюшка».
— Ai, Sugar Daddy, — хором подхватили все четверо с ласковой серьезностью, как если бы его и в самом деле так звали. Они показались Марсиалю ребячливыми, но славными. В первую минуту, увидев их, он подумал: «Я чужак. Они встретят меня в штыки». Но ничуть не бывало. Они не выказали ему — как, впрочем, наверное, не выказывали никому — ни малейшей враждебности.
Он спросил, вызвали ли к Лиззи врача и купили ли ей лекарства. Нет, врача не вызывали. В медицину эти ребята не верили. Наверняка они лечили свою подружку молитвами, стихами и песенками Боба Дилана… Излучая энергию, точно генератор, Марсиаль сбежал по лестнице, накупил всякой всячины и вновь поднялся на четвертый этаж с полными руками съестных припасов, пузырьков, фруктов и цветов. Раз уж он оказался Sugar Daddy, ладно, он сыграет эту роль до конца. Он заставил больную выпить микстуру, пустил ей капли в нос. Девушки и парни с восхищенными возгласами встретили принесенные им яства. Будто Марсиаль создал для них земной рай с доставкой на дом. Марсиаль чувствовал себя счастливым и неуклюжим. «Чего это я распустил нюни, — думал он. — Видно, это один из первых признаков старческого слабоумия».
Он стал расспрашивать молодых людей. Почему они порвали все связи с обществом? Какова цель их скитаний?
Ответы были довольно расплывчаты. Чаще всего они отделывались шуточками или улыбались. Марсиаль пришел к выводу, что они не придерживаются никакой определенной философской системы. Но в конце концов, таким был и Христос. Евангелие полно самых удивительных противоречий. Тщетны были попытки объяснить притчу о последних работниках, о неверном управителе, истолковать смысл слов: «Что мне и тебе жено?» Добрая половина слов Христа так и осталась загадкой. Читая Евангелие, нельзя придерживаться норм западной мысли, строгих рамок европейской логики. Книга эта — излияние и причастие, восточная рапсодия. И недаром молодые друзья Лиззи как раз и направляются на Восток, дабы припасть к источнику индийской и японской мудрости. Они отнюдь не революционеры, а только «внутренние эмигранты» и собираются изменять не окружающий мир, а собственную жизнь в стороне от этого мира. Возможно, самые наивные среди них или те, кто наиболее мистически настроен, полагают, что, распространяя вокруг себя любовь и одаряя полицейских цветами, они смягчат ожесточенные сердца, вырвут жало человеческой злобы и установят наконец царство божие на земле.
Марсиаль спрашивал себя, что за социальное явление они представляют — временное ли это явление, лишенное будущего, или его следует принимать всерьез, как зачаток движения, которое будет шириться, точно новая вера, и поставит под угрозу само существование или, во всяком случае, нормальное функционирование современного общества. Но Марсиаль в этом сомневался. Общество куда сильнее этих детей, этих цветов. Юбер был прав: ничто не может задержать наступление технократического робота. Психоделическая культура растворится в чистой имманентности. (С тех пор как Марсиаль приобщился к современной философии, он перестал бояться ученых слов.)
Он стал размышлять о революциях. Первая по времени революция ставила своей целью свержение тирании и создание государства, где все граждане были бы равны и свободны. Вторая делала упор на справедливом распределении благ — они должны были быть поделены между всеми людьми, а средства производства не должны быть собственностью немногих. Марксизм был безоговорочно материалистическим учением и таковым себя и провозглашал: идеология, будь то религия или нравственность, представлялась ему всего лишь вторичным проявлением социального организма. Революции последних лет, которые то и дело вспыхивают почти во всех странах Запада в среде буржуазной молодежи, куда более двойственны: они огульно отрицают всякое материалистское общество, мир труда и производства, провозглашают право на лень, на свободу выбора, на вечный праздник. Правда, бунтари майских дней 68 года выдвигали марксистские лозунги, пытались выступать единым фронтом с рабочим классом, но это был скорее тактический маневр, нежели подлинные убеждения. Эти сытые, хорошо одетые и чарующе невоспитанные молодые люди были возмущены требованиями рабочих (Добиваются увеличения заработной платы, когда надо спалить саму фабрику!), а также упорной, будничной деятельностью коммунистической партии. Наиболее крайняя пресса этого периода исходила презрительной ненавистью к компартии, к профсоюзным руководителям и в особенности к массе потребителей. Молодые бунтари не желали мириться с тем, что пролетарии стремятся «обуржуазиться», хотят приобщиться к благосостоянию, приобрести современную стандартную кухню, машину, телевизор. Их представление об эксплуатируемых восходило к XIX веку. А коль скоро этот образ уже не соответствовал действительности и пролетариат, этот рычаг революции, воспринял, как они считали, идеалы буржуазного общества, протест левых лишался своего запала.
Первые революции родились из жажды справедливости, из великого гуманистического порыва. Революции молодых рождались из страха и скуки. Страха перед миром, ограниченным самим собой и существованием, лишенным трансцендентности. Скуки, запрограммированной канцелярской и профессиональной рутиной, организованным досугом, бременем семейных и гражданских обязанностей. Молодые хотели оставаться вечно молодыми и резвиться в райских кущах. Их бунт был бунтом против Отцов, иначе говоря, против зловещей перспективы старости, против самого удела человеческого. Их насилие было насилием пресыщенных детей, которые в бешенстве ломают надоевшие им игрушки.
— И все же хотелось бы мне знать, к чему придет современный мир? — говорил Марсиаль Юберу. — С одной стороны, реорганизованный, подчиненный строгой дисциплине и ставший ядерной державой Китай, с другой — Соединенные Штаты, стоящие на грани распада. Одна часть молодежи бунтует, а другая полностью устранилась. Так что же при этом будет с нами? Когда я говорю «мы», я, конечно, не имею в виду нас с тобой — мы старики, и наше будущее никого не интересует…
— Ну, знаешь, извини!..
— …я имею в виду тех, кто придет нам на смену. Признаюсь, я тревожусь за наших детей. Через двадцать-тридцать лет они угодят в самую заваруху. Людей на земле слишком много, воздух все больше и больше загрязняется, деревня почти уничтожена автострадами и стандартными дешевыми домами, в городах растет преступность… Все расползается по швам! Солоно им, беднягам, придется!
— Ей-богу, это их личное дело. Недоставало еще в придачу ко всем нашим заботам терзаться из-за наших потомков!
— Ты меня удивляешь, Юбер. В первый раз, четыре месяца назад, когда мы с тобой говорили на эти темы — вспомни, ты еще укорял меня, что я живу несознательной, «растительной» жизнью, ты именно так тогда выразился, — ты пытался меня убедить, что мысль о том, что мир идет вперед, должна вселять в нас бодрость, и этого хватит, чтобы равнодушно отнестись к перспективе нашей собственной смерти…
— Ну и что? То, что я говорю тебе сегодня, нисколько этому не противоречит. Просто я говорю одно — не надо заранее сокрушаться. В конечном счете каждое поколение само должно решать свои проблемы. К тому же нет никаких оснований считать, что будущее окажется столь мрачным, как ты ожидаешь. Человечество переживало и более глубокие кризисы.
— Да, но у него в ту пору еще были кое-какие иллюзии. А теперь их нет. И это самое страшное. Мысль о смерти костью стоит у нас поперек горла. Вот почему мы все так суетимся. Вот почему молодые либо выходят из игры, либо шарахаются к насилию. Будь мне двадцать, я вел бы себя точно так же.
— Шарахнулся бы к насилию?
— Нет. Скорее, вышел бы из игры. Жил бы в группе, ничего бы не имел. Разъезжал бы по нищим странам, где светит солнце и где еще остались большие невозделанные пространства, где Земля еще похожа на то, чем она была много веков назад… Знать бы не знал ни о каких законах, предписаниях или общественных обязательствах. Жил бы этакой безгрешной ящерицей…
— Но все равно рано или поздно ты бы умер.
— Да, но я прожил бы жизнь, как следовало бы жить людям, не будь они извращенными и безумными.
Две недели подряд Марсиаль почти каждый день встречался с Лиззи — иногда с ней одной, иногда и с ее друзьями. Они приняли его в свою компанию, и ему нравилось играть роль, которую они ему отвели, — быть Sugar Daddy. Общение с этой молодежью забавляло Марсиаля, отвлекало от собственных тревог, так по крайней мере он уверял себя, оправдывая свою приверженность к ним. И вдруг как-то в воскресенье Лиззи объявила ему, что завтра утром их группа отправляется через Испанию в Марокко. На несколько секунд Марсиаль лишился дара речи. «Ты уезжаешь?» — наконец пробормотал он. И уставился на девушку, которая не внушала ему ни малейшего желания, которую ему и поцеловать-то ни разу не захотелось, но которая по непонятным причинам вдруг оказалась ему нужна. Она заметила, как он огорошен, и весело сказала, чтобы он за нее не беспокоился, что все будет в порядке и к тому же они увидятся через год или два. Они вместе поужинали, а потом отправились распить по стаканчику в бар на Сен-Жермен-де-Пре, где собиралась разношерстная публика — хиппи, статисты, снимавшиеся в кино, молодежь обоего пола, маленький ночной мирок вне рамок общества. Марсиаль думал о том, что снова останется один. Стечение нескольких дней он как за якорь спасения хватался за Лиззи, за эту жертву кораблекрушения, и поверил даже, будто его уже не сносит течением, потому что она — так по крайней мере ему казалось — нуждается в нем, в его силе, мудрости, заботах. Но нет, она не была жертвой кораблекрушения. Из них двоих она была более сильной, потому что у нее была молодость, было будущее и пока еще ее несли волны вечности…
Он попросил разрешения проводить ее до гостиницы. Стоял март, ночь была сырая, довольно холодная. Марсиаль никак не мог распрощаться с Лиззи. Он говорил: «Ты мне напишешь?.. Погоди, я дам тебе адрес… Клочок бумаги у тебя найдется?..», или: «Главное, ешь побольше… Ты совсем ничего не ешь, ты такая худышка», или: «Если тебе что-нибудь понадобится, любое — сейчас же телеграфируй». Прохожие косились на странную пару — респектабельный, седеющий господин и девочка в пестром тряпье… Она смотрела на Марсиаля с улыбкой, немного растроганная. Ему смутно припомнился фильм, который он видел в незапамятные времена, когда для него еще не наступил конец света, — фильм назывался «Сломанная лилия».
— …Good bye, Sugar Daddy, — сказала она.
Они расцеловались. Марсиаль сел за руль машины, удрученный так, будто на плечи ему легла вековечная печаль.
В эти дождливые и унылые мартовские дни в доме Марсиаля все шло из рук вон плохо.
Отношения с женой разладились настолько, что любая попытка примирения казалась уже невозможной. Беспорядочная жизнь, какую Марсиаль вел в последние три недели, его отлучки, для которых он уже не считал нужным подыскивать благовидные предлоги, поздние, среди ночи, возвращения, повседневные доказательства его распутства — все это непрерывно нагнетало атмосферу драмы. Супруги могли бы объясниться. Но Марсиаль уклонялся от объяснения из трусости, а может быть, исходя из принципа «чем хуже, тем лучше». Дельфина — тоже, но по иным причинам — то ли из оскорбленного самолюбия, то ли из страха перед непоправимым, а может, просто оттого, что ее душил избыток горя. Она как ни в чем не бывало по-прежнему выполняла свои повседневные обязанности. Марсиаль невольно восхищался ее мужеством, но в то же время злился: «О господи, устроила бы мне лучше сцену! Смешала бы меня с грязью. Только бы положить этому конец! Не могу больше видеть, как она строит из себя мученицу. Да и, собственно, чего ей мучиться? Что же я, нарочно, что ли, мучаю ее? Махнула бы рукой на мои измены, и все тут! В конце концов, в нашем возрасте какое это имеет значение?»
Но Дельфина «сцен» не устраивала. И между ними залегло молчание, зловещее молчание, в котором рушатся многие браки…
Каждый вторник ровно в три часа дня Дельфина одевалась и уезжала в свой клуб, откуда возвращалась только к вечеру. Подозрение, которое мелькнуло было у Марсиаля несколько месяцев назад, после отъезда мадам Сарла, вспыхнуло с новой силой. Ему почудилось (а может, это просто была игра воображения?), что вечерами по вторникам Дельфина возвращается из своего клуба успокоенная и просветленная. Он стал присматриваться к ней. Ей-богу, правда! Она даже заметно хорошела. Ласковый голос. Мечтательный взгляд, как у человека, которого коснулось какое-то затаенное счастье. Как у человека, хранящего тайну, в сравнении с которой все остальное ничтожно. Неужели она завела себе любовника? Да нет же! Это немыслимо! Кто угодно, только не Дельфина!.. Разве что какая-нибудь старая связь, в которой уже нет ничего плотского. Или дружба, чуть влюбленная, чуть сентиментальная; добродетельные женщины считают себя в праве поддерживать такие дружеские отношения, не совершая греха и, однако же, не в открытую. Адюльтер чисто духовный… Кто его знает, может, и такие бывают… Марсиаль остановился на этой гипотезе. Неужели Дельфина нашла платоническое утешение у мужчины своего возраста или немного старше, ничем не похожего на Марсиаля, у человека другого типа?.. «Друг мой, вчера весь вечер я думал о вас, перечитывая „Ты и я“ Поля Жеральди…» — «Виктор, вы ангел. Если бы не вы, я была бы так несчастлива в жизни…» И так далее, и тому подобное. Едва Марсиаль вообразил себе этот диалог, он даже побелел от ярости. Гнусность какая! Для него это еще куда более унизительно, чем физическая неверность! «Спутайся она с каким-нибудь альфонсом, я бы это понял, я уже так давно ею пренебрегаю…» И Марсиаль тут же представил себе Дельфину в объятиях молодого красавца с хищным взглядом. Он вскочил как ужаленный, едва не опрокинув вазу. Нет, право, трудно сказать, что хуже — старый почтительный друг или профессиональный красавчик-обольститель… Марсиаль сам удивился, как сильно он ревнует, — ведь он уже много лет не любит Дельфину, во всяком случае плотской любовью. Неужели ревность так живуча, что не проходит, даже когда наступает охлаждение?
Ладно. Есть простой выход — в один из ближайших вторников Марсиаль отправится в этот пресловутый клуб через полчаса после отъезда Дельфины и внесет ясность в дело. Давно пора.
Однажды вечером, когда он после ужина смотрел телевизор, жена подсела к нему, и он тотчас понял, что она хочет сообщить что-то важное. «Вот оно, объяснение», — подумал он. И весь напрягся в ожидании.
— Я хотела поговорить с тобой, — спокойно начала Дельфина.
— Слушаю.
— Ты обращал внимание на Иветту в последние дни?
— По правде сказать, не особенно. Да ведь ее никогда нет дома.
— Мне кажется, она несчастлива.
— Иветта? Несчастлива? Из-за этого самого Вьерона?
— Не знаю. Думаю, что да. Она похудела, плохо выглядит. У нее вдруг стали кровоточить десны. Мне кажется, у нее начинается авитаминоз.
— Не может быть!
Марсиалю никогда не приходило в голову, что несчастная любовь может привести к авитаминозу.
— Ты говорила с ней?
— Я хотела сперва посоветоваться с тобой.
— Этот мерзавец начинает действовать мне на нервы! Я скажу ему пару теплых слов. Хочет распутничать — пусть распутничает в «Оризон» и в авангардистских фильмах, а нашу дочь пусть оставит в покое!
— Ну вот, ты сразу начинаешь кипятиться. Послушай, Марсиаль, попытайся хоть раз в жизни взять себя в руки. Мне кажется, тут дело нешуточное. Ты должен поговорить с Иветтой.
— А что я ей скажу? Ты себе представляешь, как это я вдруг стану ее расспрашивать о ее отношениях с этим человеком? Нет, уволь! Она пошлет меня к черту и будет права.
— Ты увиливаешь.
— Вовсе не увиливаю! Говорю тебе, я набью ему морду.
— Еще бы. Набить морду человеку, который, но всей вероятности, слабее тебя, — это легче, чем разумно и ласково поговорить с дочерью. Жизнь — это не матч регби, Марсиаль.
— И очень жаль! Все было бы куда честнее. По-твоему, этот Вьерон не заслуживает хорошей взбучки, после того что нам недавно рассказал Жан-Пьер!
На прошлой неделе за обедом Жан-Пьер и Долли вскользь намекнули на какое-то происшествие в ресторане на Монмартре, где они ужинали с Иветтой, Реми Вьероном и еще двумя приятелями. По настоянию Марсиаля они рассказали историю до конца. Оказывается, во время этого ужина в ресторан вошла старуха и стала просить подаяние. Эта нищенка, известная в квартале, очевидно, была под мухой. Реми Вьерон сказал, что даст ей сто франков, если она устроит стриптиз. Старуха начала раздеваться, и, только когда Вьерон заметил, что его друзья онемели от ужаса, он прекратил спектакль, протянув ей обещанную сотню франков.
Рассказ об этом капризе в духе Нерона взорвал Марсиаля.
— Да он же нацист! Это эсэсовцы устраивали подобные развлечения в концлагерях. Так унижать беззащитного человека! Это гнусно.
Жан-Пьер и Долли не разделяли его точки зрения. Нет-нет… Они были настроены куда более терпимо, с куда большим пониманием и сочувствием относились к новым веяниям — к человеколюбию на современный лад… Марсиаль пришел в ужас? Тем лучше, этого Реми Вьерон и добивался: он хотел шокировать, оскорбить… Электрошок для оздоровления спокойной совести буржуа… Доведя несчастную старуху до последней степени падения, он хотел в эффектном символическом ракурсе представить бесчеловечную эксплуатацию люмпен-пролетариев капиталистической системой… Да-да… Это было нечто вроде хеппенингов — представлений, когда публично сжигают бабочку в пламени зажигалки или дубинкой убивают собаку, чтобы заставить зрителей вспомнить о вьетнамцах и прочих жертвах империалистической агрессии…
— Что ты мелешь! Это же самый обыкновенный садизм, готовый воспользоваться любым предлогом! — бушевал Марсиаль.
Да нет же, нет… Бурная реакция Марсиаля только доказывает, что маленький монмартрский хеппенинг достиг своей цели. Вдобавок для тех, кто знает Реми Вьерона, совершенно ясно, что его поступок имел еще и другой смысл, «второй план»… Именно второй план… Это был поступок не садистский, хотя, безусловно, в духе маркиза де Сада — мучительный эротический поиск, доведенный до высшего издевательства…
Марсиаль с ходу узнал стиль рекламных объявлений в прессе, с помощью которых некоторые издатели порнографической литературы стремятся обеспечить интеллектуальный спрос на свой товар: к примеру, какое-нибудь слишком откровенно садистское произведение идет под рубрикой: «Расковывающий мрачный юмор».
— Но, вообще-то говоря, — объявил Жан-Пьер, — Реми Вьерон — полная противоположность тому, за кого себя выдает. Это лирик, нежная душа.
— Должно быть, таков его «третий план»? Ох уж эти мне душевные пласты! Не человек, а слоеный пирог!
Долли и Жан-Пьер удостоились чести прочитать несколько страниц неопубликованного дневника писателя. Там он открывал свою подлинную душу, без позы, без маски. И становилось ясно, что его пресловутая трезвость, даже цинизм — всего лишь способ самозащиты. Взять хотя бы его любовные письма. Очаровательные по своей непосредственности, свежести… Одно из них по форме напоминает песню, с куплетами и припевом. Восхитительно! Другое кончается словом «люблю», повторенным двенадцать раз подряд. Третье написано стихами, а строфы его, неравной длины, образуют рисунок сердца…
— Как ты сказал? «Люблю» двенадцать раз подряд?
— Да. Правда, прелестно?
— И кому же, — спросил Марсиаль, выдержав короткую осторожную паузу, — кому же адресовано это письмо?
— Само собой, имя женщины не было названо.
Марсиаль встал и начал прохаживаться ро комнате, заложив руки в карманы.
— Насколько я понял, Вьерон давал вам читать свои любовные письма?
— Ничего подобного! Мы просто прочли несколько выдержек из его последних дневниковых записей. В них включены два или три письма.
— Ах, вот как! Он, стало быть, переписывает в дневник свои любовные письма? Понимаю. Зачем пропадать добру? Его четвертый план — организованность. По крохам собирает. Молодчина, правильно сделал, что слово в слово переписал любовную записочку, которая кончается двенадцатью «люблю». Мог ведь он при переписке повторить «люблю» всего раз девять или десять вместо двенадцати, и получилось бы совсем не то. Одним алмазом в диадеме стало бы меньше… Скажу тебе откровенно, Жан-Пьер, прежде этот господин мне не нравился, сам не знаю почему. Однако то, что ты рассказал, в корне меняет дело… Нет, шутки в сторону, я всегда преклонялся перед профессиональной добросовестностью. Вьерон — законченный литератор. Люди желчные, возможно, скажут, что ему не хватает непосредственности… Но я с ними не согласен. У законченного литератора все должно быть нацелено на печатное слово — революционные чувства, марксизм, эротика, любовь — словом, все. А непосредственность предоставим мужланам!
Сверкая глазами, Марсиаль расхаживал взад и вперед по комнате, преображенный трепетной радостью, наслаждением презирать и разрушать. Молодая пара слушала его, натянуто улыбаясь. Теоретически они были выше каких бы то ни было предрассудков, они были совершенно независимы в своих суждениях, однако существовали кое-какие оттенки — попирать можно все (Семью, Родину, генерала де Голля, девяносто девять процентов французов — тех, что не читают «Оризон»), но существует в Париже маленький семейный круг, который задевать не рекомендуется, — семейный круг «левых интеллигентов». Реми Вьерон был членом клана, а стало быть, его ограждало табу. Насмехаться над ним мог только злобствующий реакционер, иными словами, мерзавец. Издевки Марсиаля, очевидно, оскорбляли Жан-Пьера и Долли так, как людей набожных оскорбляют насмешки антиклерикалов. Видя, как лица сына и его будущей жены помрачнели, замкнулись, Марсиаль подумал, что, станут они социологами или нет, из них выйдет парочка хорошеньких сектантов. И тотчас он представил себе, как власть захватывают левые экстремисты (те, которым коммунисты кажутся жалкими консерваторами), начинается Террор, его сына назначают комиссаром, которому подчинена секция вооруженных до зубов мальчишек. Сам Марсиаль арестован за подрывные или даже просто непочтительные речи. Судить его должен Жан-Пьер. (Марсиаля не пугали драматические ситуации.) Жан-Пьеру все нипочем. Бесстрастный и невозмутимый, как Робеспьер, он объявляет, что семейные узы — ничто перед революционной необходимостью и что «для врагов свободы не может быть свободы». На что Марсиаль презрительно бросает ему: «Жалкий болван, ты цитируешь избитый лозунг нацистов. Эта формула есть в „Mein Kampf“[20]. Но это меня не удивляет. Ты нацист в душе, как все неудачники». Жан-Пьер становится бледным как смерть. Он делает знак. Марсиаля ведут на расстрел… Ладно. Если такому суждено когда-нибудь случиться, Марсиаль не даст закласть себя как теленка. Всегда можно где-нибудь раздобыть автомат. Прежде он доставит себе удовольствие — уложит десяток этих обнаглевших желторотых поборников справедливости, этих балованных юнцов, ставших карающими ангелами…
Марсиаль решил поговорить о Реми Вьероне с Иветтой. Если она и в самом деле несчастлива из-за этого типа, долг его, Марсиаля, — вмешаться. Такие нарывы следует вскрывать. Взмах ланцета, немного крови — и конец. Как-то вечером, перед ужином, он счел, что подходящий момент настал. Иветта вошла в гостиную, где он читал газеты. Она поздоровалась с отцом, поцеловала его. Он притянул ее к себе.
— Что-то тебя совсем не видно в последние дни, — начал он добродушным тоном. — Ты нас совсем забросила.
Она ответила, что по вечерам часто засиживается у подруги — та снимает ателье неподалеку от площади Контрескарп. Да, кстати, они подумывают спять вдвоем трехкомнатную квартиру, которую им порекомендовали в том же районе. Это будет гораздо удобней обеим. От Отейя далеко до Левого берега. Приходится терять много времени на метро и автобусы.
— Просто тебе хочется быть независимой…
— Мне уже давно пора. Мне скоро двадцать четыре.
— Ладно. Допустим. Я тебя понимаю. Но ты уверена, что тебе будет лучше? Что ты станешь счастливее?
— Так вопрос не стоит, папа. Все мои подруги живут отдельно от родителей. А я кажусь себе какой-то отсталой. Честное слово!
Марсиалю вспомнился кошмар, который часто преследовал его между восемнадцатью и двадцатью годами: он все еще в школе, а ровесники его уже учатся в Университете или работают… И невозможно наверстать опоздание… Нельзя терять ни минуты… Сейчас же, немедленно… Да и нынешние его муки коренятся в том же… Но что же это такое сотворили с мужчинами и женщинами в нашем веке, отчего им не терпится, неймется, не сидится на месте? В прежние времена люди жили и умирали под сенью одной и той же колокольни — свидетельницы их рождения, и дни их текли мирные, похожие один на другой. Может, они даже не замечали, что стареют?.. Кто или что так ускорило течение жизни?
— Сядь, — сказал он дочери, — я хочу с тобой поговорить.
Иветта бросила на него встревоженный взгляд.
— Я вижу, тебе неохота говорить со стариком отцом, — весело продолжал он. — У нас теперь никогда не бывает случая посидеть и поболтать вдвоем. Честное слово, я не знаю, ни как ты живешь, ни что делаешь, когда тебя нет дома, ни что думаешь… Мы стали совсем как чужие. Это из рук вон.
— О чем же ты хочешь со мной поговорить?
— Ну вот, сразу на дыбы! — продолжал он все тем же наигранно отеческим тоном. — Да чем мы, бедные родители, провинились, что наши дети так с нами обращаются? Вы словно боитесь, как бы вас не начали бранить. Но ведь у нас-то так не заведено! Сядь. Мама вернется к восьми, успеем поболтать вволю. Вот и она тоже, я имею в виду твою мать, — у нее тоже есть свой клуб, и я даже не имею права ее туда сопровождать. Ох уж эта мне жажда независимости — просто наказание какое-то… Мне порой кажется, что все меня, несчастного, забросили…
— Можно подумать, что у тебя самого нет личной жизни, — сказала Иветта с улыбкой и села напротив.
В глазах Марсиаля вспыхнул лукавый огонек:
— Моя личная жизнь… — Он был отнюдь не прочь, чтобы дочь смутно подозревала о его похождениях и по-дружески намекнула ему на это. Он был не прочь слыть донжуаном. — Много ли ты о ней знаешь? Впрочем, как ты догадываешься, я собирался поговорить с тобой не о моей личной жизни. А скорее о твоей.
— В таком случае, — сказала она, сразу насторожившись, хотя еще продолжая улыбаться, — предупреждаю заранее: она тебя не касается.
Их взгляды скрестились, Марсиаль сделал усилие, чтобы подавить слабый всплеск гнева.
— Знаю, — сказал он. — Твоя личная жизнь меня не касается. Ты совершеннолетняя. Однако же ты все-таки моя дочь. Согласись, что я могу беспокоиться и интересоваться, все ли у тебя идет хорошо и счастлива ли ты. Я спрашиваю не из праздного любопытства. А потому, что я тебя люблю. Надеюсь, ты не станешь меня упрекать за то, что я о тебе тревожусь?
— У тебя нет оснований для тревоги.
— А я думаю, что есть. Ты уже несколько дней плохо выглядишь. Как будто чем-то огорчена.
— По-моему, это впервые в жизни…
— Что впервые? Впервые огорчена?
— Нет, впервые в жизни ты это заметил. Заметил настроение тех, кто тебя окружает.
— Вот те на! Почему это, хотелось бы знать?
— Потому что обыкновенно ты ничего не видишь.
— Ну ясно, я слишком большой эгоист!
— Я этого не говорю. Я говорю только, что на этот счет ты не слишком наблюдателен… Ну ладно, — заявила она, точно желала покончить с этой темой. — Наверное, мама тебе что-нибудь сказала?
— Ну что ж, не стану скрывать, да.
— Ох, так я и поняла! Тут особой проницательности не нужно. Знаешь, каждый раз, когда ты собирался читать нам с Жан-Пьером мораль, мы это за версту угадывали. Все равно как если бы ты вывешивал флаг, на котором большими буквами было выведено: «Мораль».
— Полагаю, это только в мою пользу. Значит, я не умею притворяться.
— Нет, бедняжка папа, не умеешь, — вздохнув, согласилась она. — Так что же ты желаешь узнать?
— Просто все ли у тебя идет так, как тебе хочется. Мама считает, что нет.
— Она ошибается. Можешь ее успокоить.
Марсиаль пересел на диван — поближе к дочери. Он обнял ее за плечи и привлек ее себе. Он твердо решил ее покорить, а для этого пустить в ход средства, которые сотни раз приносили успех в прошлом, когда Иветта была ребенком и подростком: бурные изъявления нежности, поддразнивание, шуточки, вкрадчивый тон (Марсиаль умел придавать своему голосу самые подкупающие интонации). Как правило, ни одна женщина не могла устоять перед этими приемами, а тем более женщины из его семьи. Они таяли, как снег на солнце. Марсиаль и сам таял. Попадаясь в собственные сети, он порой доводил себя чуть ли не до слез. Размякший от умиления и счастья, он начинал гордиться тем, какой он прекрасный отец (или, смотря по обстоятельствам, какой чуткий любовник) и добродетельный муж. Правда, на завершающей стадии этого процесса он сам чувствовал, что ломает комедию, мысленно обзывал себя «лицедеем» или даже «старой потаскухой», но эти робкие потуги раскаяния рассеивались во взрывах добродушного веселья, а еще чаще — оглушительного хохота.
— Послушай, дорогая моя девочка, почему ты не хочешь поговорить со мной по душам? Поговорить, как с другом? Может, ты и права, что я не слишком наблюдателен, но, в конце концов, я всегда все могу понять, всегда!.. В особенности если мне объяснят поподробнее. Ты же знаешь, какой я сообразительный. — Улыбка. — Я чувствовал бы себя очень несчастным при мысли, что ты хоть капельку страдаешь из-за чего-то — уж не знаю из-за чего. — Поцелуй в голову, рука сильнее стискивает плечи дочери. — Ну же, будь поласковей со своим старым римским легионером. — Это была давнишняя шутка, обыгрывавшая имя, которым, — жаловался Марсиаль, — его «наградили» родители. — Со старым твоим легионером, которому скоро уже пора на покой…
— Куда клонятся все эти красивые слова?
Она искоса поглядывала на него, все еще улыбаясь, но напряженная и откровенно настороженная.
— Куда клонятся… Мама сказала мне, что ей кажется, будто ты несчастлива из-за этого Реми Вьерона. Да погоди ты, не возражай! Дай хоть договорить до конца… Сущее наказание эта девочка… Нетерпеливая, нервная… Прямо необъезженная кобылка… Ну так вот. Продолжаю. Мы с мамой ничего не имеем против Реми Вьерона. Нам только кажется, что между вами большая разница в летах… В общем, чего там — он слишком стар для тебя! Он моего возраста или ненамного моложе…
— Ну и что из того? — с вызовом бросила Иветта. — А эта девица, с которой я тебя видела как-то вечером в «Эшоде», разве ты не годишься ей в отцы?
Марсиаль, растерявшись от неожиданной контратаки, расслабил объятия.
— Какая еще девица? — спросил он с видом величайшего изумления.
— Может, ты станешь отрицать? Настоящая хиппи. Ей от силы лет семнадцать-восемнадцать. Вы сидели вместе в «Эшоде». За столиком у окна. Я вошла и сразу вас заметила. И тотчас ушла.
— Ах, вот ты о ком! — воскликнул Марсиаль, как будто только сейчас понял, о ком идет речь. — Да это же бедная девочка, которую я в тот вечер пригласил поужинать, потому что у нее не было ни гроша в кармане и она сутки ничего не ела. Клянусь тебе жизнью мамы, да нет, твоей собственной жизнью, между нами ничего нет, совершенно ничего! Я пригласил ее из жалости. Из чистого сострадания. Нет, в самом деле! Надеюсь, ты не вообразила… Я ведь все-таки не чудовище какое-то. И поверь, что по части женщин… Короче, это девчушка совсем не в моем вкусе, то есть ну совсем не в моем!.. Я просто хотел ей немного помочь. К тому же она назавтра уезжала в Испанию. Так, стало быть, ты нас видела, плутовка? И вместо того, чтобы подойти и мило поздороваться — поверь я ни капельки не смутился бы! — ты сбежала, будто подглядела, уж, право, не знаю что, какую-то непристойную сцену!.. Ну, скажу тебе, милая Иветта, хорошенького же ты мнения о своем отце!.. Впрочем, ладно, речь о тебе и о Реми Вьероне. Повторяю, меня шокирует эта разница в возрасте. Вдобавок то, что о нем говорят и чего он, впрочем, не скрывает… Короче, нам с мамой больно думать, что ты, может быть, попала… ну, в ловушку, что ли. Не думай, что мы на тебя за это сердимся, ничуть. Мы хотим помочь тебе избежать разочаровании…
Вместо того чтобы довериться ему, как это бывало прежде и должно было случиться и теперь, если бы мир не сошел с рельсов и если бы Марсиаль не стал жертвой проклятия, она яростно стряхнула с плеча его руку.
— Оставь меня в покое! — крикнула она. — Мне нечего тебе сказать.
Она отодвинулась от него. Марсиаль посмотрел на хорошенькое мрачное личико — из-под насупленных бровей хмурый взгляд. Выражение его лица тоже сразу изменилось. Ах, так! Его заигрывания отвергнуты, в его нежности не нуждаются, его больше не любят! Тогда — ненависть и разрушение! Рвись наружу, ярость, и затопи мир! Марсиаль встал. Заложив руки в карманы и не глядя на дочь, он заявил ледяным тоном:
— Я не одобряю твоих отношений с этим человеком.
— А мне все равно, одобряешь ты или нет…
— А мне все равно, совершеннолетняя ты или нет, по вкусу тебе то, что я говорю, или нет, — мое слово пока еще кое-что значит, и тебе придется меня выслушать. Я требую, чтобы ты перестала встречаться с Вьероном. Поняла?
— Я вольна встречаться с кем хочу.
— Не уверен…
— Я тебя не боюсь. Можешь побить меня, если хочешь. Я не уступлю.
Потрясенный шквальным разворотом ссоры, Марсиаль долгим недоверчивым взглядом посмотрел на дочь. Вцепившись руками в край дивана, выпрямившись, вздернув подбородок, она бросала ему вызов всей своей тоненькой, трепещущей, напряженной фигуркой. Никогда еще она не была так хороша. Марсиаль содрогнулся от восхищения. Вот это женщина! Неукротимая, готовая идти наперекор земле, небу и родному отцу. Достойная дочь римского легионера, Марсиаля, воинственное дитя Марса, как и он сам… Не будь она его родная дочь!.. Ну-ну. Умерим свой пыл. Переменим пластинку. Введем поток ярости в русло, пусть она забрызжет струйками сарказмов. Это будет еще оскорбительней, еще сладостнее… Марсиаль с шумом перевел дух, чтобы подавить возбуждение и овладеть бешенством, которое кипело в нем.
— Ах, вот что, это, оказывается, всерьез? — заговорил он ласковым, скрывавшим угрозу тоном. — Ради этого господина ты готова стерпеть, чтобы тебя побили? Ты, такая тонкая, умная, не станешь же ты уверять меня, что тебя и впрямь прельстил этот тип.
— Да что ты о нем знаешь? Ты его никогда не видел и даже не читал!
— Во-первых, читал. Во всяком случае, одну или две книги. Этого довольно, чтобы судить о его таланте. Потом, я видел его фотографии в газетах. И еще кое-что о нем слышал. Словом, получил довольно точное представление.
— А кто ты такой, чтобы о нем судить? — выкрикнула она с надрывом.
— Кто я? Марсиаль Англад. И я сужу о людях на основании тех представлений, которые мне внушили, когда мне было пять-шесть лет, они с тех пор не изменились. Я могу быть эгоистом, человеком легкомысленным, кем угодно. Но кто чего стоит, могу сказать тебе сразу, с первого взгляда, мне нет нужды справляться у других. Ты бы тоже могла разбираться в людях — даром, что ли, ты моя дочь. Ты не имеешь права ошибаться. Встретив такого вот Реми Вьерона, ты должна сразу сообразить, что это липа, туфта… А не влюбляться в шута горохового.
— Ты ему завидуешь! Ты всегда завидовал всем нашим друзьям!
— Было бы кому!.. Можно найти человеческие образчики и получше. Во всяком случае, получше тех ваших друзей, что я видел здесь… Священник, который надел сутану ради карьеры, потому что в бога он явно не верит… Стоит заговорить с ним о боге, и он на тебя и смотреть не желает… Встретив верующего, он готов на стенку лезть… Или, может, вспомним кучку паяцев, специализировавшихся на южноамериканской этнологии? Наглые паразиты, которые упиваются своими речами… А вы с Жан-Пьером тушуетесь перед ними — хотя они самые что ни на есть заурядные людишки, марионетки из породы всезнаек, от которых несет самодовольством и низкопоклонством. — Да, низкопоклонством перед модой, успехом, деньгами… Хорошие же вы оба простофили… — Марсиаль начал входить в раж, голос его гремел. — И это я-то завидую? Я в отчаянии, потому что мои дети ходят хвостом за этими паяцами… Вам с первого взгляда следовало бы понять, что они гроша ломаного не стоят. Судить о них с высоты Навайской башни в Сот-ан-Лабуре. То есть с огромной высоты. И держаться от них подальше. Иметь хоть каплю гордости…
— И дружить с такими ничтожествами, как твой приятель Феликс… Это все, что ты нам мог предложить по части интересных знакомств. Немудрено, что нам пришлось искать чего-то другого.
— И ты нашла шарлатана, который на скорую руку состряпал для себя шикарную роль, да еще какую! Поставил сразу на двух лошадок — на маоизм и на аристократию. Ничего не скажешь, хитро придумано. Смесь как раз такая, чтобы морочить вам голову. В жанре блефа и фарса лучше и вправду не сочинишь.
— Подлец! — крикнула она.
Она была вне себя. Чувствовалось, что она способна сказать любое. Марсиаль был опьянен этой схваткой. До чего же приятно терзать друг друга в кругу семьи! Зубами, когтями. Кромсать насмерть!
— Будь он хотя бы молод и хорош собой, — продолжал он, — на худой конец, его можно было бы посчитать циничным искателем приключений… Но я видел его физиономию в газетах, и право же!.. Такую голову не мешает понюхать утром в постели — проверить, не протухла ли она… Ладно. Можешь выйти за него, если он соизволит на тебе жениться. Ты, пожалуй, недостаточно блестяща и богата, но зато можешь стать его секретаршей. Представляю, как он заставит тебя перепечатывать свои рукописи. Ты удостоишься изысканного счастья отстукивать его любовные письма… Вообрази, он их предназначает для печати. Мне Жан-Пьер сообщил. Да-да, он прочел два-три письма в дневнике Вьерона. И этот болван еще уверял меня, что это так трогательно… Можно себе вообразить, какова, какова… — Марсиаль подыскивал слово… — духовная почва субъекта, который переписывает свои любовные письма — авось пригодятся при случае… Другой такой выжженной, бесплодной почвы наверняка не сыщешь… — С недоброй улыбкой на губах он обернулся к дочери и посмотрел на нее в упор. — Жан-Пьер сказал мне, что одно из этих писем кончалось словом «люблю», повторенным двенадцать раз… Каково? Эта маленькая деталь проливает свет на душевные горизонты человека — как, по-твоему, а?
Иветта вскочила как ужаленная. Лицо ее исказилось. И она выбежала из комнаты. Марсиаль слышал, как она взлетела по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, распахнула дверь в свою комнату. Он все еще трепетал от едкого торжества, но отрезвление наступило быстро. Не хватил ли он через край? Не был ли слишком груб? «Что это на меня нашло? Ей-богу, я устроил ей сцену ревности». Он подумал было — не подняться ли в комнату дочери, — попросить прощения и помириться с ней, пустив в ход нежные слова, излияния, а если понадобится, и слезы… Это его не пугало, наоборот. Это будет восхитительно. Он уже готов был пойти наверх, как вдруг услышал, что дочь спускается по лестнице. В открытую дверь гостиной он увидел, как она прошла через прихожую. На ней было пальто, в руках — чемодан.
— Иветта! — окликнул он хрипло. Входная дверь захлопнулась.
Марсиаль рухнул в кресло, сжал ладонями голову.
И начался ад.