— Завтра я улетаю в английский лагерь в Ирландию. — Мне уже четырнадцать, и мы почти сравнялись ростом.
В старой квартире ничего не меняется, только окна зарастают мутным слоем пыли, а мебель постепенно затирается и дряхлеет. Я ерзаю на отвратительно жестком диване, впивающемся деревянным каркасом в спину, и с удивлением понимаю, что папа кажется мне скучным. Он одинок и по-прежнему преподает географию в четырнадцатой школе, и все разговоры сводятся либо к учебным байкам, либо к скучной морали. Я немного ревную его к ученикам, по его словам, умным, добрым и обстоятельным, хотя сама учусь в элитной гимназии в самом центре.
Меж тем я все яснее понимаю, почему мама ушла от него, и вместе с этим любовь перерастает в обиду. Папа слишком легко отпустил нас и даже не начал бороться, будто мы резко стали ему безразличны. Меня начинают раздражать вечная печаль в его глазах и постоянное согласие. Нужно было сражаться, вцепиться и не отпускать. Вместо этого он предал нас.
В выпускной горячке одиннадцатого класса мы перестаем встречаться. Пару раз я вижу его за забором школы. Он смотрит, будто из-за решетки, но не подходит близко. Это замечает охранник, и вскоре двое милиционеров ведут отца в старый ГАЗ с синей полосой на борту. Я прохожу с подругами мимо и делаю вид, что не знаю его.
На следующий день на кирпичной стене около двери подъезда я замечаю выведенные белым мелом буквы: ПОЛИНА, ПОЛИНА, ПОЛИНА. Очень надеюсь, что это шутка кого-то из одноклассников.
Потом престижный университет в столице, веселая общага, и мы переписываемся через интернет. Редкие звонки на день рождения и Новый год сводятся к набору заученных фраз:
— Как дела?
— Нормально…
Я устраиваюсь на приличную работу, выхожу замуж и развожусь. Детей не случается. Потом умирает мама, и мы видимся на похоронах. Молчим. Странно, но это — наша последняя встреча.
Наконец, меня будит телефонный звонок, и я вижу призрак молодого отца, на котором та самая рубашка в крупную клетку и смешные шорты с бахромой, что были в день нашего похода на американские горки.
***
Вживую призрак не впечатляет: текучий, с нечеткими чертами, он кажется скорее неудачной шуткой воображения, чем духом реального человека. Он вяло топчется около лежащего на лавке тела, глядящего в потолок фургона Службы Упокоения. Призрак спокоен, когда я рядом, и просто смотрит куда-то в стену.
Мы трясемся по неотремонтированным дорогам, а снаружи по тротуарам тянутся те же серые люди, что в детстве, снова загипнотизированные заводским гудком.
Внутри фургона холодно и пахнет густым парфюмом. Труп заштукатурен косметикой так плотно, что кажется прикорнувшим актером японского театра кабуки. Гримеры Службы где-то нашли нужную одежду, и мой взгляд невольно утыкается в тощие волосатые ноги отца, торчащие из затертых шорт.
— Не похож, — говорю я, рассматривая тело. — Кукла какая-то. Разве этого хватит для упокоения?
— Ничего, — отвечает Максим. — Когда призрак вернется в тело, станет лучше. Вы уверены, что нашли нужное место?
— Конечно. Я же вам все рассказала.
— Извините, положено спрашивать. Нам бы хотелось избежать возможных последствий. Эти призраки — ужасно вредные создания и, если вовремя не упокоить, будут пакостить.
— Сколько у меня времени?
— Около часа, потом связь духа с телом начнет слабеть. Да и на жаре трупу будет не очень хорошо. Помните, что ваша цель — американские горки. Парк мы закрывать не стали: призрака смутят безлюдные дорожки и пустые аттракционы. Для него сейчас идет девяносто пятый год, и он должен поверить в реальность происходящего. Воспоминания призраков — странная, фрагментарная штука. Их сознание воспринимает детали, убаюкивается ими, и картина целиком недоступна для них.
— Он не напугает других отдыхающих?
— Позвольте ответить вопросом на вопрос. Вы раньше видели неупокоенных?
— Редко.
— Намного чаще, чем думаете! Большинство посчитает, что это просто немощный старик. Другим — все равно. Третьи — не заметят. Четвертые — ничего не скажут, потому что хорошо воспитаны. А на случай пятых за вами будет присматривать охрана. Возьмите билеты.
Максим передает пачку невзрачных квитков, напечатанных на очень плохой бумаге. На каждом — шестизначный номер и черная рамка, а посредине сумма в полторы тысячи рублей. Последними в стопке идут два аляпистых билета на горки. Они слиплись, и я расклеиваю их ногтем.
— Ну, с богом, — говорит Максим.
Автоматическая дверь отъезжает, и я вижу ворота с огромными буквами ЦПКиО наверху. Призрак распадается на сотню солнечных зайчиков, которые скручиваются спиралью и исчезают где-то в животе у мертвого отца.
Труп вздрагивает, свешивает ноги с лавки и встает. Мертвые пальцы берут за руку, и я вздрагиваю от неожиданности. Хочу выдернуть ладонь, но вспоминаю, что нельзя. Пальцы сухие и твердые, как старые ветки, и сквозь тонкую кожу прощупывается каждая косточка. Хватка очень слабая, просто легкое прикосновение.
Вылезаем из прохладной камеры фургона, и духота сдавливает грудь. Солнце бьет в глаза колючими лучами, блузка прилипает к спине, дышится с трудом. Как две деревянные куклы, мы заходим в парк на негнущихся ногах. Я гляжу прямо перед собой, морщась от резкого запаха одеколона.
Здесь больше не так зелено: исчезли пышные кроны кленов, вырублены кусты акации и сирени. Тропинки закованы в асфальт, а узорчатые плитки дорожек вырваны и заменены на безликие прямоугольники брусчатки. Вдоль аллей вместо зарослей травы и лопуха топорщится мелкая щетина газона, а рядом с забором торчат обрубки подрезанных тополей в белых юбках известки.
Старых аттракционов почти не осталось, и только на самом дальнем краю парка я замечаю коренастую конструкцию «Орбиты». Краска выгорела на солнце, тяжелый металлический каркас напоминает скелет динозавра, да и сама карусель смотрится реликтом на фоне пластикового молодняка. Новые аттракционы трещат, поют скрипучими голосами, мигают множеством разноцветных лампочек. Они яркие, глянцевые, сделанные как будто из папье-маше и ослепляют не хуже солнца.
Призрак тянет к «Автодрому», и мы садимся в машинку с лицом Молнии Маккуина. Стучу по борту, и тот откликается гулким пустым звуком. С удивлением замечаю, что под яркой оболочкой спрятаны те же жесткие педали, что запомнились с детства. Малышня пытается врезаться в меня, но я езжу очень аккуратно и уворачиваюсь, стараясь не замечать холода привалившегося к боку тела.
Призрак останавливается около киоска мороженого, и мы покупаем стаканчик, который он размазывает вокруг рта. Садимся на скамейку, я беру платок и вытираю следы шоколада. Чего-то ждем, вглядываясь в мельтешение аттракционов. Отец гладит мою руку, и я понимаю, что это — последний шанс сказать что-нибудь важное.
Укорять его? Говорить о предательстве, о прощении? О маме? О том, что он все сделал неправильно? О том, что я сожалею?
Время течет медленно, солнце печет, грим плывет, и восковое лицо становится жирным. Губы отца шевелятся — он силится что-то сказать, но не может — в легких нет воздуха.
— Ладно, пора закрывать гештальты, — говорю я, глядя на часы.
Американские горки не изменились. Я готова поклясться, что это те самые, на которых мне не удалось прокатиться. Каркас трещит и скрипит, машинки дребезжат и накреняются на крутых поворотах, пучки проводов болтаются на ветру, сплетенные в гордиев узел. Звериный оскал вагончиков истерся, и кажется, что острые клыки поражены пятнами кариеса.
Смотрю на отклеивающуюся бровь отца, на длинную галдящую очередь из каких-то школьников и понимаю, что мы не успеваем. Размахивая пучком билетов, начинаю пропихиваться через людей. Продираюсь сквозь острые локти, тащу за собой мертвое тело, раздвигая неуступчивую толпу, как ледокол.
— Это же Евгений Геннадьевич — географ! — слышу детский шепот.
— Но он же умер…
Пауза. Тишина. Многоголосый визг.
— Неупокоенный!
— Тут мертвяк!
— А-а-а-а!
Толпа колышется, школьники орут, а им вторят мамаши. Меня бьют тяжелой сумочкой, и я отмахиваюсь. Словно из-под земли возникает пара крепких парней в одинаковых серых футболках и организовывает мне коридор в мельтешащих телах. Наконец мы пробиваемся к калитке, и я протягиваю билеты. Контролерша смотрит с удивлением.
Растрепанные, поднимаемся по лестнице и движемся к первой машинке — это лучшие места. Отец останавливается.
— Ну же, садись, — тороплю я.
Он кивает и крепко обнимает меня. Откуда столько силы в мертвом теле? Ищу отвращение внутри себя, но не нахожу. Обида, горечь, злость — все ушло, оставив только легкую грусть.
Его рот шевелится, но я не умею читать по губам.
— Прости, я была плохой дочерью, — шепчу я, и отец энергично качает головой.
Садится в машинку. Я пытаюсь устроиться рядом, но он не пускает. Показывает жестами подождать на платформе.
— Почему?
Отец закрывает глаза, вздрагивает. Его лицо такое живое! Я вижу, что папе очень хочется, чтобы я прокатилась с ним.
Контролерша — кремень.
— Кто-нибудь еще будет кататься? — кричит она строю бледных школьников и мне. Не дождавшись ответа, включает аттракцион.
Натягивается цепь, и машинки ползут наверх. Щелчок, и они с треском катятся по полотну, подпрыгивая на шпалах. Папа сидит впереди, будто всадник, оседлавший дракона: руки вцепились в загривок, рот открыт в беззвучном крике. Воздух наполняет его легкие, и сквозь грохот колес и свист ветра я слышу хриплый голос:
— Я хотел, чтобы у тебя было все самое лучшее!
Я понимаю: Барби вместо пупсов, Ирландия вместо Анапы. Несчастный, он не знает, что мне нужно было совсем другое.
Из печальных мыслей выдергивает грохот, и я, словно в замедленной съемке, вижу, как с вершины мертвой петли осыпается поезд машинок. Первый вагон замирает, ломается в сцепке и летит вниз, словно яркая капля. За ним, как по ниточке, тянутся другие. С металлическим скрежетом машинки падают вниз, ломая борта. Разноцветная куча металлолома громоздится, и сверху на нее рушится полотно дороги. Поднимается пыль.