Старик театрально развел руки и выпучил глаза.
— Ты глянь! — заорал он. — Это французская пехота вступает в опустошенную Москву! Зеленые мундиры врагов заполонили первопрестольную — ты видишь радостные лица? Ты слышишь пафосные речи? Обвисли красные помпоны на шляпах вольтижеров, поникли кивера, суконные панталоны не греют, и кожа — только задень штык! — сдирается по русской зиме…
Старика передернуло от отвращения: за кожаным салоном многосильного коня, за глумливой рожей всадника видел он, как Великую армию пожирает мародерство, как тухнут солдаты без цели и первое зарево полощет в куполах.
Белокаменная занималась огнем.
— Ты — помнишь? — спрашивал дед.
В глазах мольба и в сердце гвоздь.
Парень не помнил; он послал все к чертям и пришпорил скакуна.
Старик бросился через перекресток наискось, подволакивая правую ногу, облизывая пыльные губы. На той стороне улицы он увидел мужчину с кейсом, приметил легкую улыбку и неспешность шага. О, это достойный собеседник! Мы вспомним славные реформы, окна в Европу, конец крепости, ничтожества, мук…
Опять взвился кнут, и старика, безразличного к сигналам, лепечущего что-то про красных и белых, ударил трамвай. Он срикошетил, боком кувыркнулся и плюхнулся на асфальт, ободрав лицо. Водитель трамвая забегал между ним и аптечкой в кабине, а кто-то из пассажиров все упрашивал тронуться, потому что спешил. Дед полз на локтях за достойным собеседником, еще больше нарушая уличное движение.
Истошные гудки возвращали старика в чувство.
…Он перебирался в окопах через тела товарищей, обсыпали его комья грязи, звенело в ушах от заходившегося огнем станкового пулемета, и казалось, что контузия обошла стороной: серая вата, раскинувшаяся на лугах, собралась наконец в цельное небо, а взгляд прояснился и выхватил из тумана бронированную громаду. Она катила гусеницами и вращала башней…
Потом старик очнулся в полевом госпитале, а уже после — в карете скорой; медики выцепили его у сточного люка (он все же дополз до бордюра) и взвалили на носилки. Девушка с родинкой на лбу впрыскивала ему что-то под вой сирены.
— А вы, — спросил пострадавший (он питал пиетет к врачам), с трудом разлепляя губы, — помните?..
— Все-е хорошо-о… — тягуче сказала врач, — лежим споко-о-йно…
Старик хотел подняться, но сильная рука его придавила.
— Помните, — продолжал он, — как дым валил над лагерями Аушвица? Как тысячи ежедневно вылетали в трубу? — Старческое тело выгнуло дугой, и голос сорвался на визг. — Как душил умерщвляющий газ?!
Но врач не помнила, она что-то когда-то читала; все бедствия того времени свалялись в голове одним траурным снопом — без очертаний и смысла.
— Да-да-а… — соглашалась девушка, стараясь унять бред бездомного.
Но старик забился крысой в камере, стал бросаться на стены, на костлявые спины, закрывая ладонями уши и плача. Его обступили, ему скалились казненные, звали за собой в скорбную прогулку по предместьям Биркенау. Они помнили всё. Как сегодня, как сейчас, они могли поддержать любой разговор, выдать мириады историй и место берегли подле себя — только для старика.
Брыкаясь, как умалишенный, дед выщелкнул ручку и выпал на ходу из кареты. Едва не попал под автобус, перекатился к зеленой балюстраде разводного моста. Над темными водами судоходной реки померещился старику высокий худощавый мужик, похожий на богомола, в расшитом серебром камзоле. На круглом челе пронзительные глаза — два черных жука; голубая лента через правое плечо. Черты лица комкали судороги: так проявлялась редкая злоба.
Видение почтительно приподняло треуголку, и ангел со шпиля Петропавловского собора вознесся ему на плечо.
— Ты-то помнишь, — мрачно зыркнул смертельно уставший старик.
Ему пришло в голову, что это долгожданное завершение и государь наконец отметит его своей милостью и отпустит, что не придется более идти вперед и тащить плуг воспоминаний за всех прочих, вспахивая эту ослепительную тропу, доступную только для вытертых дорогой языков и безумно молящих глаз.
День рубанул сплеча, но старик вывернулся и ухнул с моста в воду.
Его оставили воспоминания; время вышло горлом.
Старик распластался в мути и даже восхитился: некого здесь было спрашивать о памяти. Правда, у него никак не выходило достать до дна, сколько ни забирай руками и ни дыши мерзкой водой. Жалел умудренный, что позабыл о цепях и булыжники не распихал по карманам. Течение тихо относило его к гранитной набережной. Гребные винты неподалеку вспенивали реку и гулко стучались в виски. Старик решил, что дрейфовать надо до той поры, пока его не вспорет лопастью или не перебьет днищем глиссера.
Он развернулся кривобокой звездой, затылком — к расплывчатому солнцу и был настигнут полуденной дремой.
Сквозь сон он чувствовал приближение смерти и предвкушал настоящий отдых, а не суррогат в пропитанной нефтью акватории.
Но всё оказалось еще хуже, чем он воображал: огромная рыжая псина с разверстой пастью выхватила старика за ворот и, несмотря на его жалкие потуги утонуть, стала спасать, тащить, закинув, как тигр барашка, на широкую спину.
Зверь развил крейсерскую скорость и, довольный, выплюнул старика на берег, к ступеням у ног безразличных к миру сфинксов. Старик помертвевшими глазами смотрел в небо, чуя, как снова заносится над ним кнут. Вымокший пиджак он с ненавистью бросил в собаку и в одних разодранных штанах, босой, пошлепал, сгорбившись, по пешеходной полосе.
Там старика задержали молодые люди, хлыщи из фургончика: они наставили на него пушечный створ камеры и протянули микрофон, очевидно, надеясь склепать минутную заметку для локальных новостей. Но старик был невнятен; он воздел руки и раскричался, стараясь хоть в ком-то увидеть отголосок памяти. И — парадокс! — ребята всё прекрасно знали, у них подписаны зачеты в синих книжках, нужные вехи непринужденно лежали в головах и, конечно, ни малейшего сопереживания заученным событиям в них не было.
Старика внимательно выслушали и поступили странно.
Оператор крепко ухватил его за локоть и впихнул в фургон, и вся съемочная бригада помчалась в пресс-центр.
Они выбрались у обтекаемого здания, попали в кондиционированный край стекла и пластика, потом в зеркальный лифт и воспарили над преющим в зное городом. Старик упирался и волочил ноги, пока его тащили в коридорах; в кабинетах и студиях раздавался его сорванный голос. Наконец он очутился в крохотной гримерке, где был умыт и завернут в белый халат.
Франт с поставленным голосом, тот, владевший микрофоном на улице, разговорился с каким-то невзрачным в очках. Старик слышал что-то про «формат», «глас вопиющего», «эфирное время»… Они очень долго беседовали, споря, перебивая и поочередно кого-то вызванивая, а пойманный старик разглядывал себя в зеркало, и никто бы не смог понять выражение его лица.
Потом в зеркале возник прилизанный типчик в тонких усах и мастерски постриг и причесал старика. Свора накрашенных женщин взяла с него мерку; бродягу увели, опять усадили в машину, но не в фургончик, а представительского класса, и отправились к дантисту.
Старику вычистили ротовую полость и вставили новые зубы. Попросили произнести буквы «а», «о» и «ш», широко разевая рот, и улыбнуться. Вместо щербатой ухмылки измордованной памяти на пожилом лице красовалась рекламная, понятная телезрителю улыбка. А в гримерке уже висел костюм, сорочка, золотые запонки и блестели лаком туфли.
Все, о чем в это время твердил старик, записывалось. Профессионалы действительно помнили и с видимым удовольствием поддерживали беседу, следя за его реакциями. Но по мере обновления старик все реже всматривался в лица, пытливость и мольба ушли из глаз.
Он свернул с тропы; грим укрыл его от кнута.
К вечеру старик был экипирован и установлен за кафедрой в особой студии. Элегантный костюм гармонировал с фотообоями; сам дед превратился в импозантного джентльмена, чье оружие — эрудиция и злободневность. Консультант объяснил, что если ему будет нечего сказать, то пускай зачитывает вон ту бегущую по монитору строку. Если он вдруг собьется (не беда!), строка начнется заново. Смотреть следует вот сюда, открыто и дружелюбно.
Ясно? Поехали!..
И старик вышел в эфир.
Суфлерский текст поразил его своей безжизненностью. Там не обитала правда, а сновали только подделанные воспоминания, безликие механические декорации. Он не хотел говорить, но и не мог сопротивляться, ведь его язык был свеж и чист, и, чтобы вспыхнуть правдой, требовалось заново лобызать дороги. Старик оторвал взгляд от монитора и сфокусировался на линзе объектива, выпукло отражавшей ведущего. Он порывался спросить «а помнишь, ты?..», но продолжить не знал как и тянул губы в оскале, поигрывая стильной авторучкой.
Память бросила его.
Убеленный сединами старец все молчал, а в студии разгорались паника и скандал. Текст-подсказка налился кровью и запульсировал. За миг до критического пуска рекламы старик выскочил, в слепой судороге бросился вон. Его не смогли задержать, потому что он владел новым телом, сильным и глупым. И потому же — некому было гнать старика в бесконечный поход.
Он выбежал в коридор, пружинисто пронесся по ковру, на ходу срывая галстук, и с белозубой улыбкой выбил собой просторное окно, что выходило на играющий огнями город.
За миг старик осознал, что теперь уж точно конец.
Нет ему знаков, нет окопов, артиллерийских расчетов, славной сечи, крестьянской тяжбы, нет дружины, которой пугали монголов, нет солнца, взирающего на крещеных, нет ветра, что раздувал первые паруса, ничего теперь нет…
Позже к телу старика сбегутся зеваки.
И будет много болтовни, звонков, ожидания, и только одна совсем молоденькая девушка с прижатой к груди тетрадью протиснется к нему и прочтет по губам:
«Ты помнишь, как стрелялись офицеры? И как им умирать негоже?..»
— Я помню, — шепнет она, — я помню: честь всего дороже.
Старик разрыдается.
Влажным взглядом нащупает раскиданные по асфальту зубы: жемчуг в ногах.