— Любой мальчик мечтает стать отцом. Встретить самочку, отдать ей свое сердце, отдать тело своему потомству. Это нормально. Это физиология.
Я молчала, только плакала и молилась про себя Колозубому богу, чтобы Жабр продолжал гладить меня, не отпуская, чтобы солнце не уходило в море, чтобы эта минута никогда не кончалась. Потому что, когда она кончится, мы расстанемся. Я отпущу его. Пусть умрет счастливым, вместо того чтобы жить несчастным.
— Но, кроме физиологии, есть еще разум и душа. Есть чувства. Есть выбор. Я не хочу быть ни с какой другой самочкой, кроме тебя. Мы навсегда вместе. Никто другой не съест мое сердце. Никогда. Ничью другую икру я не приму в свою шкурку. Мне нужна только ты.
— Ты сам себе противоречишь.
— Нет. Пойми ты, глупая. Хочешь плавать по морям — я буду плавать с тобой. Есть восточные водоросли, слушать южных дельфинов, знакомиться с морками со всех концов света. Я хочу того же, чего хочешь ты. И если ты не хочешь стать матерью…
— Я хочу! — перебила я его. Ярость придала мне сил, слезы высохли. Я вырвалась из его рук, вскочила на ноги. — Я нормальная. У меня такая же физиология, и я до смерти хочу всунуть язык в твою щелку между зубами, облизать остатки планктона и рачков с твоего нёба, а потом спариться с тобой и наметать гору икры, и чтобы мальчики все были как ты, с твоими костлявыми ребрами и круглыми глазами, ты, тупица! Я больше всего на свете этого хочу, а не жрать водоросли, идиот!
Он замер и больше не улыбался.
— Но я не могу! Пойми ты, не могу! Как только ты оплодотворишь меня, физиология и инстинкты возьмут верх, я сожру твое сердце, и ты умрешь! Понимаешь, ты умрешь! Тебя больше не будет никогда, нигде!
— Но это же у всех так… Так и наши же родители…
— А я не хочу так! Как я буду — без тебя?! Ходить по этому берегу, в этот гнилой ильник, видеть те же морды — и без тебя! И ты не возьмешь меня за руку, ничего никогда мне не скажешь, я тебя больше не увижу — я не хочу! Я не буду! Не должна, не хочу и не стану!
Он по-прежнему сидел на коленях, глядя на меня, спокойный, в то время как я бесновалась и брызгала пеной.
— Легко вам, самцам, оплодотворил — и никаких проблем! Помер себе и все тут! А как нам, самкам, жить без вас? Выращивать детей, потом искать нового, снова любить, снова терять… Ну что ты смотришь на меня, жабья ты морда?! Хочешь стать папочкой?! Иди! Крабча уже занята — так найди Тину, Ракушку, Кильчу, кого хочешь, пусть кто угодно сожрет твое сердце, а я не буду!
Он встал, подошел ко мне, обнял меня, злую, бешеную, брыкающуюся, собрал всю, как маленькую — я и не думала раньше, что у него такие огромные руки, — и тихонечко прикоснулся кончиком своего языка к моей щелке между зубами. Я тут же сомкнула губы и принялась мотать головой.
— Не бойся, я все понял. Ничего не изменилось. У нас не будет икры, пусть так. Но целоваться нам можно. И флиртовать. Только нам с тобой это и можно, наверное, потому что только мы с тобой во всем мире всегда будем вместе. И я буду целовать тебя под песни южных дельфинов и собирать остатки восточных водорослей с твоего нёба, а еще мы поплывем туда, где льды и черное небо, только ты больше ничего не бойся. Я буду рядом. Всегда.
Солнце скрылось под водой, но я была только рада этому. Мысленно я всем сердцем молилась Колозубому богу о том, что та минута, которую я просила продлить навсегда, закончилась. И в свете луны до чего притягательна эта дразнящая щелка между его зубами. Какое же счастье, что все закончилось. Какое счастье, что все только начинается.
Лайошевы пчелы (К.А.Терина)
Случилось это в Ванахейме, в горном селе Медвен. Не то чтобы давно, но и не вчера. Еще до обеих Мёренских войн, если хочешь точнее.
Один шептун (звали его, допустим, Лайош, хотя для истории это не важно) не любил людей. Не было в нем и ненависти, в какой подозревает всех шептунов обыватель. Вреда Лайош никому не желал. Но и родства с человеческими особями не чувствовал. Пацаном не участвовал в детских забавах, всем развлечениям предпочитал одиночество — сбегал в горы при первой возможности. Отец поначалу ходил следом, но быстро понял, что возвращать Лайоша домой — дело бессмысленное и вредное. В горах ему лучше. Мать тоже смирилась.
Говорят, дикая лозинка, что так любит схватить за ногу беспечного путника, никогда не трогала Лайоша. И еловые ветви не хлестали его, если только сам он того не хотел. Птицы замолкали на его пути или начинали петь — по одному его жесту. А горные кошки приходили греть его, если ночь была холодна.
Сыном, впрочем, Лайош был почтительным. Пока родители были живы, исправно появлялся в Медвене — угрюмый заросший детина, но притом незлой.
Мать усаживала Лайоша на крыльцо и подолгу вычесывала из его волос сорную траву, ветки, засохшие цветы и во множестве — мертвых пчел. Живые пчелы тоже вечно вились вокруг Лайоша. Он их не гнал, да и родители со временем привыкли.
Один за другим родители Лайоша сошли в могилу. Он схоронил их и в селе стал появляться куда реже. Дом забросил, за могилами не смотрел. Односельчане поначалу осуждали его — но исключительно за глаза: своим грозным видом Лайош внушал уважение и трепет. С тех пор как умерла мать, некому было следить за его бородой и гривой, так что вскоре стал Лайош похож на древесного великана (роста в нем было почти четыре альна). Разве что птицы не вили гнезд на его голове — и то не поручусь. А пчел с каждым днем становилось все больше. И пчелы эти были куда страшнее самого Лайоша. Всегда начеку. Махнешь неосторожно рукой, и тотчас они рядом: куда смотришь, что задумал? Но не было случая, чтобы обидели кого без причины.
Лайош появлялся в деревне всякий раз, когда ему требовалось вещи, которые самостоятельно добыть и изготовить он не умел. Бочки для меда, сталь, изредка — одежда. Иногда тосковал по баннице, какой кормила его в детстве мать. Был он необщителен, но честен и щедр. Медвенцы привыкли: Лайош берет без спроса, но непременно платит за взятое хорошую цену. Платил резными деревянными игрушками и медом. Игрушки были странные: глумление над природными образами, извращенные помеси видов. Заяц с телом змеи; собака с рыбьей головою и рачьим хвостом; птица-травник на паучьих лапках. Никогда Лайош не повторялся, а каждая новая его игрушка, кажется, была еще безобразнее, еще противоестественнее, чем прежние. Притом сделаны вещицы были искусно, и, если бы не отвращение, любоваться такой работой можно бесконечно. Дети, глядя на эти игрушки, плакали. А взрослые остерегались прикасаться лишний раз, чувствуя в безделицах душу. Такой плате медвинцы не слишком радовались, но принимали ее: в Олмуце причудливые поделки можно было выгодно продать. Шел слух, будто, положенные под подушку, своим противоприродным безобразием отпугивают они ночные кошмары.
Другое дело — мед. Мед у Лайоша был дивный. За ароматом Лайошева меда можно было уйти на край света, забросив все домашние дела, забыв мать, отца, жену и детей. От запаха его умолкали споры, а от вкуса — горьковато-сладкого, нежного — у иных случались волшебные видения: чужие края, в которых по некоторым приметам можно было узнать Мидгард или даже Трою; пейзажи, каких не видывал человек, — земли ледяные и огненные, а порой — темная бездна. Возможно, то был сам Гиннунгагап. Другим казалось, что различают они речи птиц. Третьи уверяли, что старые, еще бабушкины вещи открывают вдруг тайны предков. Как будто мед ненадолго делал каждого шептуном.
Говорили, что у Лайоша две души. Одну душу, черную, вкладывал он в свои игрушки, оттого и получались они такими уродливыми. Другую, светлую, — добавлял в мед. И вместе с нею — частицы своих шептунских снов.
Мед славился на всю округу. На ярмарке в Олмуце он пользовался успехом еще бо́льшим, чем Лайошевы деревянные уродцы. По сей день вспоминают этот мед, хоть прошло без малого сорок лет, как съедена последняя его капля. Даже поговорка есть: хорош, как медвенский мед. Слыхал, может?
В урочище Лайоша, добраться было непросто, но возможно. И все же медвенские туда не ходили. Ты спросишь: почему? Все спрашивают. Городскому человеку сложно понять устройство души горца. Известно ведь, что в маленьких селениях тайн нет, горные люди любопытны и склонны сунуть нос в каждое мало-мальски интересное дело соседа. А Лайоша, вишь, не трогали. Дело в том, что медвенские не считали Лайоша простым соседом, ровней себе. Осуждение давно уступило место тихому уважению. Так уважают медведя или горного духа, который не причинит человеку вреда, если не нарушать нехитрых правил.
Случалось, кто-то из пастухов забредал к самым границам Лайошевых земель. Границы эти были обозначены камнями вроде путевых, что ты, наверное, сотнями перевидал во всех сторонах. Но Лайош рун не знал, да и вообще грамоте обучен не был, потому на камнях высечены были не гальдраставы, а грубые подобия пчел — в несколько ромбов. Никакой силы эти знаки не имели, но предупреждали: дальше ходу нет. Завидев такой знак, всякий обходил Лайошево урочище стороной.
У одного пастушонка, совсем еще мальчишки, как-то ночью отбился от стада ягненок, который отчего-то этому пастушонку был особенно дорог — может, дело было в его, ягненка, диковинном черном окрасе. Мальчишка оставил стадо под присмотром верного пса, а сам отправился на поиски. Ягненка он так и не нашел, о ягненке он и вовсе забыл, когда понял, что забрел во владения Лайоша. Вернулся пастушок в Медвен — глаза-блюдца, волосы дыбом. Один, без стада. Был крепко бит хозяином, но историю его о чудном Лайошевом житье слушали все, даже кмет.
В Лайошевом урочище, рассказывал мальчик, повсюду развешены колокольцы, вплетенные в чудные поделки из веток, стеблей и кожаных обрезков. Колокольцы эти должны бы звонить от малейшего дуновения ветра, но звонят они вопреки всему, звонят прихотливо, точно подчиняясь воле невидимого музыканта. Один умолкнет, другой подхватит, а иные вступают вместе, да разноголосо. Ведут тебя, манят звуком. А потом затихают сонно, и кажется, что остался ты один, совсем один. Ни единого шороха на альны и альны вокруг. И вот по звуку этих колокольцев, как по нити, брел мальчик по незнакомым землям, дивясь красоте их и необузданности. Олмуцкие горы красивы без всяких шептунов, это подтвердят тебе обе мои ноги, левая и правая, погребенные камнепадом на одном из перевалов. Но места, куда попал пастушок, были красивы красотой дикой, жестокой. Красота эта била наотмашь незваного гостя. А он клонился, корчился, рычал от боли — и шел дальше вопреки всему. Вопреки своей воле, которая требовала повернуть, уйти из этого гиблого места.