Так причитала про себя мать, горько сожалея о случившемся и о наступивших временах.
На Жижкове можно было много всякого услышать, если даже заткнуть уши, как старый Мартину. Например, о том, что у Оренштейна увольняют рабочих, в то время как сам Оренштейн преспокойно отдыхает на Ривьере. Люди роптали. Роптали даже на Масарика. «Дайте нам работу, — слышались возгласы. — Не дадите, разнесем ваши фабрики и заводы на куски! Мы голодны! Вы за счет нас боретесь с кризисом, но это ваш кризис, а не наш! Почему мы должны за вас страдать?»
Мать Мартину слышала все это, и ее охватывал страх. Хоть бы не было опять грабежей, обычных для Жижкова в смутные времена. Неужели снова возвращается старое? А может, все это будет еще более ужасным?
Всюду говорят о надвигающейся новой войне. Войны, может, и не будет, но и одних разговоров о ней уже достаточно для того, чтобы человек перестал спокойно спать. Боже мой, неужели Яну снова придется идти на войну? Я бы стала тогда самой несчастной матерью.
Что за жизнь была с того самого праздника святой Анны в 1914 году? Как всегда, светило солнце, одно время года сменялось другим, цвели деревья, зрели фрукты, но не было никакой радости, никакого счастья, никакого веселья.
Так говорила мать сама с собой, так она пыталась говорить с испорченной Магдаленой и то же самое твердила старому Мартину.
Может быть, она испытывала такое отчаяние, потому что любила жизнь, которая становилась все короче. Она хотела остановить ее, насладиться тихой минутой, но это было выше ее сил. Все куда-то с грохотом неслось. Этого было слишком много на одну человеческую жизнь.
35
Выходи на ослепительно белую лестницу храма Сакре-Кёр и смотри на крыши города, самого очаровательного из всех городов. Небо над ним цвета глаз Аннабеллини, из труб, больших и маленьких, поднимается нежный дым, цветом своим напоминающий голубиное крыло.
Долго смотри! Потом прикрой глаза! Неожиданно по-варварски загудели колокола.
Пойди позавтракай в маленький ресторанчик за зеленым заборчиком под цветущими каштанами. Принесут тебе жареную рыбу, выловленную на побережье Нормандии, кусок свинины, привезенной из Бретани, артишок из огородов за городскими стенами и пахучий мягкий савойский сыр. К этому подадут белый хлеб и вино. Ты сыт и при этом легок, как перышко.
Маша в это время сидит у парикмахера и делает себе парижскую прическу. Выходит она из парикмахерской совсем другой, чем была утром. Вообще, женщины весьма изменчивы. Но нигде в мире они так быстро не меняются, как в Париже.
Вы выходите на улицы. Брусчатка горячая. Эти улицы широкие и симметричные, как строфа Виктора Гюго. И в то же время они запутанны, как стих Аполлинера. И все они пахнут бензином, вином и бананами.
С рекламных щитов на вас смотрит Жозефина Бейкер, танцующая с поясом, сделанным из желтых бананов. Бананы теперь в большой моде. Они оттеснили на задний план черешню и ароматные садовые ягоды, которые Парижу посылает Орлеан.
Вы идете на набережную Сены. По дороге листаете заплесневевшие книжки букинистов. Вот в руки вам попадают мемуары госпожи Роланд, а Маша рассматривает гравюры в стиле рококо: пастух целует выпуклые груди пастушки. Ее белый парик разлохматился. Рука пастуха с кружевной манжетой тянется к обнаженному колену.
Потом вы смотрите на реку. По ней плывут половинки апельсинов, кочаны капусты и дикие утки, гнездящиеся под кронами грабов и дубов в тени кафедрального собора Нотр-Дам.
Сена темно-зеленая и неподвижная. Только за двумя дикими утками вода покрылась рябью в виде двойного веера.
Под мостом вы наталкиваетесь на спящих. С каменных сводов, позеленевших от сырости и времени, капают известковые капли. Но там не идет дождь. Это убежище бедняков. В звездные ночи они спят в лодках. Этот мост был назван по имени лицемерного Луи-Филиппа, в то время как остров назван по имени Людовика Святого. В начале семнадцатого столетия этот остров не был еще заселен и здесь устраивались дуэли. И только в 1630 году, когда чехов вконец разоряла тридцатилетняя война, парижская знать начала возводить здесь дворцы.
Они сели в видавшее виды такси, одно из тех, которые спасли Париж в дни большой войны, доставив солдат Гелена на поле битвы. Машина с трудом пробивалась через перекрестки бульваров. Ян и Маша сидели, прижавшись друг к другу, как влюбленные из романов Бальзака, мечты которых часто сбывались в каретах. Сквозь грязные стекла они смотрели на пелерины полицейских со свистками, на худые лица портных, несущих свои изделия, на бедра женщин в узких соблазнительных юбках, на запыленные шляпы старцев. Из репродуктора над входом в магазин игрушек мягко лился шепчущий тенорок, напевавший «Мон Пари». Гудели грузовые автомобили, стонали тормоза омнибусов, ревели клаксоны. Вот полицейский свистнул, и все остановилось. Через минуту он поднял руку, и все снова двинулось. Огни, звуки, грохот и улыбки. Блеснули и тут же погасли в тени голубого зонтика от солнца два ряда белых зубов.
Они вышли из машины на тихой круглой площади. У фонтана собрались дети, пускавшие по воде маленькие парусные кораблики. Кораблики кружили по фонтану и опять возвращались в детские руки. Фонтан шумел веселым гомоном, а несколько в стороне от детей противная сифилитическая физиономия шептала: «Не хотите ли?..» Волосатая рука предлагала порнографические фотографии. Солдат, у которого еще не побелела кожа на щеках после жаркого солнца Индокитая, взял их целую пачку и тут же с жадностью стал рассматривать.
По асфальту шуршали шины роскошных автомобилей. Пахло бензином, пудрой и шипром. Из кабины одного из таких автомобилей, словно увядший цветок, свешивалась рука в белоснежной перчатке. Может быть, это рука госпожи де Ноай. Или мадам де Жувнель. Может быть, руку, которая сейчас безжизненно свисает из окна машины, целовали сильные мира сего.
Небо пахло сиренью. По нему в сторону моря плыли розовые облака. Приближался вечер. Загорались миллионы электрических лампочек. Эйфелева башня, прекрасная и чудовищная, как допотопный зверь, посылала световые сигналы: «Ситроен, Ситроен, Ситроен…»
На этой площади начиная с 1793 года стояла гильотина. Ею был обезглавлен Людовик XVI. С 1793 года здесь были казнены три тысячи осужденных, среди них королева-австрийка, Дантон и Робеспьер.
Под Триумфальной аркой вечерний ветерок колыхал пламя, вечный огонь в честь Неизвестного солдата. Известные генералы, приблизившись к нему старческим шагом, становились по стойке «смирно» и отдавали честь. Неизвестный солдат погиб, потому что верил во Францию. Генералы живут. И они верят: один — в Наполеона, другой — в Бурбонов, третий — в Ватикан, а четвертый — в Людендорфа, а может, и в Гитлера. Маршал Лей верит во Французскую Африку и в Отто Габсбургского, герцога Лотарингского. Старый Петен верит только в себя и в свою ненависть к Англии.
На бульварах над окнами редакции источали потоки света электрические лампочки. «Комите де Форж», союз сталепромышленников, близкий сердцу Круппа, хорошо платил за рекламу. Он весьма умело направлял общественное мнение, чтобы оно отвернулось от тех, кого уважаемые люди называют канальями. Канальи — это мужчины с фуражками набекрень и с платками, повязанными вокруг загорелой шеи. Те, которые привыкли бастовать и которые стремятся хозяйничать на фабриках и в министерствах. «Комите де Форж» и господин фон Крупп не допустят, чтобы во Франции хозяйничали канальи. Гитлер получил шесть с половиной миллионов голосов. На следующих выборах его сила удвоится. Крупп и Тиссен вложили в это дело свои деньги. Почему бы «Комите де Форж» не субсидировать кагуляров? Почему бы ему не содержать газеты и еженедельные издания и не финансировать веселую жизнь их директоров? И почему бы некоторым господам не стремиться к тому, чтобы линия Мажино не была неприступной? «Если бы Золя был жив, он бы снова крикнул: «Я обвиняю!» — подумал Ян. — Те огни на фасадах зданий редакций означают для меня, что Париж падает в темноту».
Маша улыбалась, а Яну казалось, что его душит воротничок шелковой рубашки, купленный у Лафайета. В этот магазин он зашел потому, что вспомнил московскую Сухаревку, где Таня в свое время купила кожаную сумку. Дама, продававшая ее, сказала тогда Тане: «Эту сумку я купила в Париже. Она вам хорошо послужит…»
Она послужила им… Разорвав ее, они использовали куски кожи в качестве подстилок для маленького Еничека, который живет теперь с Таней в Москве и ходит в советскую школу. Яна душил воротничок.
«Сшей себе рубашку», — советовала ему уже давно Маша, но Ян не послушался и теперь испытывает неудобства. Воспоминание о Тане вызвало волнение в груди.
Но Маша уже тащила его на Монмартр. Ей хотелось посмотреть в «Мулен Руж» Мистэнгет. Среди сотни обнаженных девушек полуодетая Мистэнгет была прекрасна. Она выкрикивала в душный зал припев песни Падиля о Валенсии. Ее голос был похож на петушиный крик.
В зале танцевали негритянский танец живота. Молоденькие девушки подходили к мужчинам и обращались к ним: «Любишь любовь, мечта моего сердца?»
В мюзик-холле гремел негритянский джаз. Американцы и американки бросали бумажные ленты. Англичанки задирали юбки и ставили ноги в чулках-паутинках на колени пьяных кавалеристов.
К утру они возвратились в центр города. На Монмартре кричали настоящие петухи, пожалуй, лучше, чем пела Мистэнгет.
По бульварам тянулись колонны грузовых машин с салатом, капустой, картошкой и морковью. На улицы уже вышли невыспавшиеся бродяги, из открытых канализационных стоков поднимались зловонные испарения. Полицейские в пелеринах лениво прохаживались по тротуарам. Блондины без головных уборов, сидевшие в военном автомобиле, пели английскую песню.
В маленькой гостинице «Этуаль» недалеко от здания оперы в стеклянной будке сидел хозяин с лицом сутенера и записывал вчерашнюю выручку. Он был в бархатной жилетке и в клетчатой рубашке без воротничка. Подал им ключи. Но Ян не пошел в свою комнату.
— Чешские постели, — говорила Маша, — похожи на гробы. Французские же постели — колыбели любви. Они мягки и широки, словно сделаны для близнецов. В них нельзя спать одному человеку.