ые гротескные выдумки и фигуры с таким спокойствием, убеждением и серьезностью, так они въелись ему в плоть и кровь, что вы не получали во время рассказа художественного наслаждения, но либо должны были считать его сумасшедшим, либо хоть на час поверить в его басни, как бы нелепы они ни были. Во-вторых, если он в своих милетских рассказах и продергивал глупцов и злодеев нашего времени, то скоро вы убеждались - по крайней мере, у меня было такое ощущение после недолгого знакомства, - что насмешка не исходила от возмутившейся добродетели, а от мозга, которому была мила и нужна извращенность и для которого она являлась потребностью и субстанцией. Ты знаешь мои принципы в этом отношении. Я стремлюсь к положительным ценностям: воодушевление и любовь - единственная пища, достойная благородных душ. Шутку я признаю. Но мне глубоко противны издевки, брюзжание и хихикание, вертящиеся вокруг мусорной ямы, которой мы делаем слишком много чести, упоминая о ней.
Вернувшись домой, я уже застал его вполне акклиматизировавшимся в нашем обществе. Все старые дяди и кузены надрывали животы от его выдумок или разевали рты, насколько позволяли мускулы, когда он показывал им их собственные доморощенные персоны, отображенные в удивительных гротесках. Я тоже слушал его и бывал попеременно то одурманен его речами, то неприятно отрезвлен. Возможно, что я не сблизился бы так с Клелией, если бы эта запутанная околесина не усилила бы во мне потребности в простом, искреннем общении. У этого Шримбса, или Пеппеля, была еще одна странность: регулярно каждый день он запирался на три часа с тремя молодыми людьми, прибывшими спустя некоторое время после него и носившими прозвище "неудовлетворенных".
Они говорили только о том, что они не удовлетворены: при этом они тупо и странно смотрели перед собой. Никто не знал, откуда они явились, но так как они жили тихо и трезво, то они никому не казались подозрительными.
Как я уже сказал, Шримбс запирался с "неудовлетворенными" ежедневно на три часа. Чем они там занимались, так и осталось неизвестным. Но ни дело, ни приглашение в гости, ни прогулка с восторженными слушателями, ни что бы то ни было другое не могли удержать его - едва наступал назначенный час, чтобы не бросить все и не отправиться в дом, где происходили таинственные встречи. Когда его пытались расспрашивать об этом, он отвечал со своим отвратительным спокойствием и достоинством, что "неудовлетворенные" его изучают; когда же кто-либо хотел проникнуть в смысл этого загадочного объяснения, то он обычно заявлял, что они изучают его в связи со своими занятиями, а если его спрашивали, какие же это занятия, то ответ гласил: те, ради которых они меня изучают.
Но теперь перейдем к концу этой истории. Он присутствовал во время всей моей нелюбовной новеллы с Клелией, но, казалось, не обращал на нее особенного внимания. Когда же все постепенно вошло в колею, мой друг Пфлейдерер приносит мне в полном замешательстве - это было в городе, где я тогда гостил, - литографированный листок; на этом листке была изложена вся наша история, все уловки и способы удалиться друг от друга, не привлекая к себе внимания, и все это было превращено в самую дикую бамбоччиаду [56]. Она называлась "Рассказ о Гусенке и Гусыне, которые не поняли своего сердца".
Он сказал мне, что это произведение исходит от авантюриста Шримбса, о чем, впрочем, можно было догадаться по первым же фразам. Шримбс якобы рассказал эту историю в одном обществе, где ее нашли очень милой; какой-то проворный борзописец зафиксировал ее на бумаге и затем по общему желанию литографировал, злорадства ради, для членов этого общества. Каждый передавал ее по секрету близкому знакомому, и так она успела обежать полгорода.
Я читал и читал и, пожалуй, стерпел бы все, касавшееся меня; мало того, я признаюсь, что в отдельных местах и сам невольно смеялся. Но, конечно, он там не пощадил и Клелию.
Это привело меня в такое бешенство, что я окончательно озверел. Я поклялся отомстить плуту страшной местью. Чтобы осуществить эту последнюю, мне следовало подкараулить Шримбса в его квартире. Но, вот видишь, все та же глупость всегда замешивается в мои поступки!
Я положил в конверт литографированный листок и написал автору, что я в такой-то и такой-то час явлюсь к нему и потребую удовлетворения, словом, форменный вызов. Когда в назначенный час я явился на его квартиру, гнездо оказалось пустым; он удрал, сломя голову. Я счел это за уловку и бросился в дом, где происходили таинственные встречи, так как думал его там найти, но тут сидели трое "неудовлетворенных" и сокрушались над исчезновением учителя - так они называли этого шута. Усиленные расспросы навели меня наконец на след беглеца, указывавший сюда, на север, в Нижнюю Германию. Я сел в коляску со старым Иохемом, который принимает это еще ближе к сердцу, чем я, и поскакал вдогонку из города в город, пока наконец не бросил здесь якорь. Я, видишь ли, послал Иохема на дальнейшие поиски, так как если мы хотим поймать Шримбса, то, прежде всего, необходимо соблюдать инкогнито: меня же люди повсюду примечали, куда бы я ни приезжал; бог ведает, почему это происходило, хотя я прилагал все усилия, чтобы скрыть свое истинное звание. Ради инкогнито мы и коляску оставили в Кобленце. Оттуда мы ехали на почтовых или шли пешком.
Я радуюсь, как дитя, что исповедь сняла у меня с сердца эту историю, так как теперь я могу писать о более приятных вещах. Я не в силах описать, как хорошо у меня стало на душе в тишине холмистой вестфальской долины, где я вот уже восемь дней квартирую среди людей и скота. Именно среди людей и скота, так как коровы помещаются в доме по обе стороны сеней. Но в этом нет ничего неприятного и нечистоплотного; напротив, это усиливает впечатление патриархальности. Против моего окна шелестят верхушки дубов, а по бокам от них я вижу длинные, длинные луга, колышущиеся ржаные поля и между ними то здесь, то там дубовые рощи с одинокими хуторами. Ибо здесь все еще обстоит так, как во времена Тацита. "Они живут отдельно и разбросанно там, где им полюбился источник или поле или лес". Поэтому каждый такой двор - это маленькое обособленное государство, и хозяин его такой же государь, как сам король.
Мой хозяин отличный старик. Его зовут Старшина, но, конечно, у него есть и другое имя; прозвание же Старшины принадлежит ему только как владельцу данного двора. Я слыхал, что здесь это принято повсюду. По большей части только двор имеет название, имя же владельца вполне им покрывается. Отсюда эта связь с почвой, эта жилистость, эта живучесть здешних людей. Моему Старшине лет шестьдесят, но свое сильное, крупное, костистое тело он носит, не сгибаясь. На его желто-красном лице отложился загар пятидесяти жатв, через которые он прошел; большой нос торчит, как башня; и над блестящими глазами свисают, точно соломенная крыша, взъерошенные брови. Он напоминает мне библейского патриарха, который ставит алтарь из неотесанного камня богу своих отцов, льет на него жертвенное вино и масло, вскармливает своих жеребят, жнет свою жатву, а потому неограниченно властвует над своими и судит их. Я никогда не видал более компактной смеси благородства и хитрости, ума и упрямства. Это настоящий свободный крестьянин прежних времен в полном смысле этого слова; я думаю, что этот тип людей можно встретить только здесь, где, благодаря древнесаксонскому упорству, разбросанности жилищ и отсутствию больших городов, сохранился характер первобытной Германии. Всякие правительства и власти пронеслись над ней, они скосили верхушки растения, но корней его не выкорчевали, так что оно продолжает пускать свежие ростки, которые, однако, уже не могут образовать густых вершин и макушек.
Местность никак нельзя назвать красивой, так как она состоит из одних волнистых подъемов и спусков, а горы видны только в отдалении; к тому же последние более похожи на мрачный кряж, чем на красивую вытянувшуюся цепь.
Но самая непритязательность этой местности, то, что она не лезет тебе в глаза своей нарядностью и не спрашивает: "как я тебе нравлюсь?", а, как смиренная домоправительница, помогает до последних мелочей строительству рук человеческих, делает ее мне особенно любезной, и я провел там много хороших часов во время одиноких блужданий. Может быть, этому способствовало то обстоятельство, что маятник моего сердца опять получил свободу раскачиваться как ему угодно и никакие благоразумные люди не крутят и не дергают механизм.
Я даже стал поэтом; что ты на это скажешь, дорогой Эрнст?
Я набросал сказку, на которую вдохновило меня одно божественное прекрасное воскресенье, проведенное мною когда-то в дубровах Шпессарта. Она называется "чудо в Шпессарте".
Охотнее всего я сижу на холме в одном тихом местечке между ржаными полями Старшины, которые там кончаются. Передо мною просторный склон, поросший травой и кустами ежевики. Вокруг разбросаны большие камни; самый крупный из них лежит против поля, и над ним сплели свои ветви три старые липы. Позади шуршит лес. Место это бесконечно уединенно, закрыто и спокойно, в особенности сейчас, когда его загораживает рожь в рост человека.
Там я бываю часто; правда, не всегда для сентиментальных наблюдений над природой, ибо это мой обычный вечерний пост, откуда я стреляю в оленей и лосей, покушающихся на рожь Старшины.
Они называют это место Тайным Судилищем. Вероятно, во время оно суд высиживал здесь среди ужасов ночи свои вердикты. Когда я как-то похвалил Старшине это Судилище, лицо его приняло любезное выражение. Спустя некоторое время он без всякого повода повел меня в одну комнату на втором этаже, открыл окованный железом сундук и показал лежавший там старый, заржавленный меч.
При этом он торжественно сказал:
- Этот меч - величайшая редкость; это меч Карла Великого, хранящийся в Обергофе свыше тысячи лет и не утерявший своей власти и силы.
Затем он захлопнул крышку без дальнейших объяснений.
Я не смог бы ничем разрушить его веры в эту святыню, хотя беглый взгляд и показал мне, что эта широкая рыцарская шпага не могла быть старше нескольких столетий. Но он показал мне форменный аттестат, подтверждавший подлинность оружия и выданный каким-то услужливым провинциальным ученым.