Н. Г. Чернышевский. Книга первая — страница 43 из 45

Мы знаем, — распространение в России великих идей правды, науки, искусства составляло главную, можно сказать, единственную цель в жизни нашего автора. В интересах такого распространения написал он и роман "Что делать?". Ошибочно было бы рассматривать этот роман исключительно только как проповедь разумных отношений в любви. Любовь Веры Павловны к Лопухову и Кирсанову — это только канва, по которой располагаются другие, более важные мысли автора. В снах Веры Павловны яркими красками рисуются социалистические идеалы автора. Картина социалистического общежития нарисована им целиком по Фурье. Чернышевский опять не предлагает читателям ничего нового. Он только знакомит их с теми выводами, к которым давно уже пришла западноевропейская мысль. Здесь опять приходится заметить, что взгляды Фурье уже в сороковых годах известны были в России. За фурьеризм судились и были осуждены "петрашевцы". Но Чернышевский придал идеям Фурье небывалое до тех пор у нас распространение. Он ознакомил с ними широкую публику. Впоследствии у нас даже поклонники Чернышевского пожимали плечами, говоря о снах Веры Павловны. Снившиеся ей фаланстеры казались потом некоторым довольно наивною мечтою. Говорили, что знаменитый писатель мог бы побеседовать с читателем о чем-нибудь более к нам близком и более практичном. Так рассуждали даже люди, называвшие себя социалистами. Признаемся, мы совсем не так смотрим на это дело. В снах Веры Павловны мы видим такую черту социалистических взглядов Чернышевского, на которую, к сожалению, не обращали до последнего времени достаточного внимания русские социалисты. В этих снах нас привлекает вполне усвоенное Чернышевским сознание того, что социалистический строй может основываться только на широком применении к производству технических сил, развитых буржуазным периодом. В снах Веры Павловны огромные армии труда занимаются производством сообща, переходя из Средней Азии в Россию, из стран жаркого климата в холодные страны. Все это, конечно, можно было вообразить и с помощью Фурье, но что этого не знала русская читающая публика, видно даже из последующей истории так называемого русского социализма. В своих представлениях о социалистическом обществе наши революционеры нередко доходили до того, что воображали его в виде федерации крестьянских общин, обрабатывающих свои поля той же допотопной сохой, с помощью которой они ковыряли землю еще при Василии Темном. Но само собою разумеется, что такой "социализм" вовсе не может быть признан социализмом. Освобождение пролетариата может совершиться только в силу освобождения человека от "власти земли" и вообще природы. А для этого последнего освобождения безусловно необходимы те армии труда и то широкое применение к производству современных производительных сил, о которых говорил в снах Веры Павловны Чернышевский и о которых мы, в своем стремлении к "практичности", совершенно позабыли.

Чернышевский присутствовал при зарождении у нас нового типа "новых людей". Этот тип выведен им в лице Рахметова. Наш автор радостно приветствовал появление этого нового типа и не мог отказать себе в удовольствии нарисовать хотя бы неясный его профиль. В то же время он с грустью предвидел, как много мук и страданий придется пережить русскому революционеру, жизнь которого должна быть жизнью суровой борьбы и тяжелого самоотвержения. И вот Чернышевский выставляет перед нами в Рахметове настоящего аскета. Рахметов положительно мучает себя. Он совсем "безжалостный до себя", по выражению его квартирной хозяйки. Он решается даже попробовать, сможет ли вынести пытку, и с этой целью лежит всю ночь на войлоке, утыканном гвоздями. Многие, и в том числе Писарев, видели в этом простое чудачество. Мы согласны, что некоторые частности в характере Рахметова могли быть изображены иначе. Но вся совокупность характера остается все-таки вполне верной действительности: почти в каждом из выдающихся наших социалистов 60-х и 70-х годов была немалая доля рахметовщины.

Заканчивая наше введение, мы скажем, что значение Чернышевского в русской литературе до сих пор не нашло себе надлежащей оценки. Как плохо понимают его у нас даже многие из тех, которые относятся к нему весьма благожелательно, показывает воспоминание о нем В. Г. Короленко. Этот талантливый и умный автор изобразил его каким-то "рационалистическим экономистом", который при этом верит "в силу устроительного разума по Конту" [157]. Если слова насчет "устроительного разума" имеют какой-нибудь смысл, то они означают, что Чернышевский смотрел на общественные явления с идеалистической точки зрения, с какой на них смотрел и сам Конт. Но человек, смотрящий на общественные явления с точки зрения идеализма, не может быть назван экономистом по той простой причине, что название это применяется, — хотя, впрочем, тоже не совсем правильно, — к людям, которые, не веря в силу устроительного разума, верят в устроительную силу экономики. "Экономист", верящий в силу устроительного разума, был бы похож на дарвиниста, принимающего моисееву космогонию. Но это не самое важное. Важнее всего здесь то, что "экономизму" Чернышевского г. Короленко противопоставляет социологические взгляды наших "субъективистов". "Перестав быть "рационалистическими экономистами", мы тоже не остановились на месте. Вместо схем чисто экономических, литературное направление, главным представителем которого является Н. К. Михайловский, раскрыло перед нами целую перспективу законов и параллелей биологического характера, а игре экономических интересов отводилось подчиненное место" [158].

Действительно, "неостались на месте"! Раскрытая Михайловским "перспектива законов и параллелей биологического характера" была огромным шагом назад в сравнении с общественными взглядами Чернышевского [159]. Н. К. Михайловский был учеником П. Л. Лаврова, который, — как это показано нами в книге "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю", — был по своим взглядам на ход общественного развития последователем Бруно Бауэра. Поэтому, кто хочет выяснить себе, как относится миросозерцание Н. Г. Чернышевского к миросозерцанию наших "субъективистов", должен прежде всего постараться понять, как относится ко взглядам Бруно Бауэра философия Фейербаха, которой держался Чернышевский. А тут дело ясно и просто: Фейербах далеко опередил Бруно Бауэра.

Эпиграфом к нашей первой статье о Чернышевском, написанной под свежим впечатлением известия об его смерти и совершенно переработанной в настоящем издании, мы взяли следующие слова нашего автора из его письма к своей жене: "Наша с тобою жизнь принадлежит истории, пройдут сотни лет, а наши имена все будут милы людям, и будут вспоминать о них с благодарностью, когда уже не будет тех, кто жил с нами". Это письмо писано 5 октября 1862 года, т. е. в то время, когда его автор находился уже в заключении. Его обвинители приводили их потом, как доказательство его крайнего самомнения. Он возражал им, что они берут всерьез такие строки его письма, которые написаны им совершенно не серьезно [160].

В свою очередь, мы совершенно оставляем в стороне вопрос о том: может ли подходить самомнение под какую бы то ни было статью какого бы то ни было уголовного кодекса. И мы вполне верим, что цитированные нами строки письма Чернышевского имели для их автора значение простой шутки. Но мы находим, что они имеют теперь другое вполне серьезное значение. Жизнь Н. Г. Чернышевского в самом деле принадлежит истории, и его имя никогда не перестанут вспоминать с благодарностью все те, которые интересуются судьбами русской литературы и которые умеют ценить ум, талант, знания, мужество и самоотвержение.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯФИЛОСОФСКИЕ, ИСТОРИЧЕСКИЕ И ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЗГЛЯДЫ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО

ОТДЕЛ ПЕРВЫЙФилософские взгляды Н. Г. Чернышевского

ГЛАВА ПЕРВАЯЧернышевский и Фейербах

В первом издании этого сочинения, — первая статья которого, говорившая, между прочим, о философских взглядах Чернышевского, написана была в конце 1899 года, — мы высказали то убеждение, что по своим философским взглядам наш автор был последователем Фейербаха. Это наше убеждение основывалось, разумеется, прежде всего, на сравнении со взглядами Фейербаха тех мыслей Чернышевского, которые имели более или менее близкое отношение к философии. Мы имели возможность опереться также на собственное свидетельство нашего автора. Правда, применяясь к цензурным условиям того времени, Чернышевский всегда говорил об этом предмете лишь намеками; но для человека, понимавшего дело, его намеки были как нельзя более ясны. Так, например, в споре с Дудышкиным (в статье "Полемические красоты") Чернышевский говорил, что придерживается философской системы, "составляющей самое последнее звено в ряду философских систем" и "вышедшей из Гегелевской системы точно так же, как Гегелевская вышла из Шеллинговой". Не трудно было догадаться, что эти слова намекают на Фейербаха. Но Чернышевский не рассчитывал на догадливость своего противника и потому хотел сделать свой намек еще более прозрачным. "Но вам все-таки, может быть, еще не ясно дело? — спрашивает он. — Вам, вероятно, хотелось бы узнать, кто же такой этот учитель, о котором я говорю? Чтобы облегчить вам поиски, я, пожалуй, скажу вам, что он не русский, не француз, не англичанин; не Бюхнер, не Макс Штирнер. не Бруно Бауэр, не Молешотт, не Фохт, — кто же он такой? Вы начинаете догадываться: "Должно быть Шопенгауэр!" — восклицаете вы, начитавшись статей г. Лаврова. — Он самый и есть, угадали". Эти строки не оставляли уже никакого сомнения насчет того, что своим учителем в философии Чернышевский считал именно Фейербаха.

В одной из статей, посвященных "судьбам нашей критики", мы доказывали, что знаменитая диссертация Чернышевского "Эстетические отношения искусства к действительности" представляет собой интересную и единственную в своем роде попытку построить эстетику на основе материалистической философии Фейербаха [161]. С этим тоже трудно было не согласиться человеку, имевшему понятие о Фейербаховой философии. Но, во-первых, людей, имеющих понятие об этой философии, у нас крайне мало, а во-вторых, как ни основательны были наши соображения о родстве философских взглядов Чернышевского с философскими взглядами автора "Сущности христианства", соображения эти все-таки не опирались тогда ни на одно прямое, ничем не прикрытое показание самого Чернышевского. Теперь такое показание у нас есть, и мы спешим обратить на него внимание читателя.

В уже упомянутом выше предисловии к 3-му изданию "Эстетических отношений искусства к действительности" Чернышевский говорит [162]:

"Автор брошюры, к третьему изданию которой пишу я предисловие (т. е. сам Н. Г. Чернышевский. Г. П.), получил возможность пользоваться хорошими библиотеками и употреблять несколько денег на покупку книг в 1846 году. До того времени он читал только такие книги, какие можно доставать в провинциальных городах, где нет порядочных библиотек. Он был знаком с русскими изложениями системы Гегеля, очень неполными. Когда явилась у него возможность ознакомиться с Гегелем в подлиннике, он стал читать эти трактаты. В подлиннике Гегель понравился ему гораздо меньше, нежели ожидал он по русским изложениям. Причина состояла в том, что русские последователи Гегеля излагали систему в духе левой стороны Гегелевской школы. В подлиннике Гегель оказывался более похож на философов XVII века и даже на схоластиков, чем на того Гегеля, каким он являлся в русских изложениях его системы. Чтение было утомительно по своей явной бесполезности для сформирования научного образа мыслей. В это время случайным образом попалось желавшему сформировать себе такой образ мыслей юноше одно из главных сочинений Фейербаха. Он стал последователем этого мыслителя; и до того времени, когда житейские надобности отвлекли его от ученых занятий, он усердно читал и перечитывал сочинения Фейербаха".

Эти строки, составляющие как бы философский curriculum vitae H. Г. Чернышевского, показывают нам, какое огромное значение имела немецкая философия вообще и философия Фейербаха в частности в истории развития его миросозерцания. А строки, непосредственно за ними следующие, обнаруживают перед нами влияние Фейербаха на эстетические воззрения нашего автора.

Чернышевский продолжает, по-прежнему говоря о себе в третьем лице:

"Лет через шесть после начала его знакомства с Фейербахом представилась ему житейская надобность написать ученый трактат. Ему казалось, что он может применять основные идеи Фейербаха к разрешению некоторых вопросов по отраслям знаний, не входившим в круг исследований его учителя.

"Предметом трактата, который нужно было ему написать, должно было быть что-нибудь относящееся к литературе. Он вздумал удовлетворить этому условию изложением тех понятий об искусстве и в частности о поэзии, которые казались ему выводами из идей Фейербаха. Таким образом брошюра, предисловие к которой пишу я, — попытка применить идеи Фейербаха к разрешению основных вопросов эстетики.

"Автор не имеет ни малейших притязаний сказать что-нибудь новое, принадлежащее лично ему. Он желал только быть истолкователем идей Фейербаха в применении к эстетике" [163].

Читатель видит, что мы правильно поняли отношения Чернышевского к Фейербаху. Но какова точка зрения самого Фейербаха? Выше мы назвали его материалистом. И материалистом же считали его те люди, которые ополчались у нас на Чернышевского за его проповедь философских взглядов Фейербаха. Но в настоящее время в философской литературе очень распространено то мнение, что Фейербах никогда не был "настоящим" материалистом. Это мнение, — внешним поводом для котоporo послужили некоторые "афоризмы" и некоторые термины самого Фейербаха, — высказано было, между прочим, и в известной "Истории материализма" Ланге. Однако оно совсем неосновательно. Мы сейчас увидим это.

Фейербах говорит в своих "Grundsätze": "Новая (т. е. его. Г. П.) философия делает человека со включением природы, как базиса человека, единственным всеобщим и высшим предметом философии, — стало быть, антропологию, со включением физиологии, универсальною наукою".

В этих словах Фейербаха Ланге видит черту, идущую от Гегелевской философии и отделяющую Фейербаха от материалистов, в собственном смысле слова. Он замечает, что "природа человека для материалиста есть лишь частный случай в цепи физических процессов жизни". Кроме того, по мнению Ланге, настоящий материалист будет мало склонен придавать, — как это делает Фейербах, — человеческой природе божеские атрибуты [164]. Но что значат у Фейербаха эти божеские атрибуты? Он сам говорит, что его "антропология" представляет собой лишь указание на то, что человек принимает за бога свою собственную сущность [165]. Ввиду этого "божественность" атрибутов человеческой природы утрачивает всякий спиритуалистический смысл: остается лишь известное злоупотребление термином, очень нежелательное в интересах правильного развития философских понятий, но нимало не изменяющее истинного содержания учения Фейербаха. Фейербах никогда не отрицал того, что природа человека "есть лишь частный случай в цепи физических процессов". Это положение лежит в основе всей его философии. И если тем не менее он счел нужным взять за свою точку исхода именно человеческую природу, то это прекрасно объясняется его же собственными словами: "В споре между материализмом и спиритуализмом речь идет о человеческой голове… Раз мы узнали, чтó представляет собою та материя, из которой состоит мозг, мы скоро придем к ясному взгляду и насчет всякой другой материи, насчет материи вообще" [166]. Эти строки показывают, как плохо поняли Фейербаха те люди, которые отказались признать его учение материализмом и окрестили его ничего не говорящим именем гуманизма. Правда, сам Фейербах иногда отказывается признать себя материалистом. "Maтериализм, — говорит он, — есть совсем неподходящее название, которое ведет за собою неправильное представление и может быть оправдано лишь желанием противопоставить нематериальности мысли ее материальность; но для нас существует только органическая жизнь, только органическое действие, только органическое мышление. Поэтому правильнее было бы говорить — организм. Последовательный спиритуалист отрицает, что для мышления нужен орган, между тем как при естественном взгляде на дело оказывается, что без органа нет и деятельности" [167]. В тех же афоризмах, откуда мы взяли эти строки, Фейербах заявляет, что он лишь до известного предела идет вместе с материалистами и что материализм составляет только основу человеческой сущности и человеческого знания, но еще не самое знание, как это думают некоторые естествоиспытатели, напр., Молешотт. Но тут нужно заметить, что на самом деле термин "организм", предлагаемый Фейербахом, выражает совершенно тот же философский взгляд, какой выражается словом "материализм". Естествоиспытатели "в узком смысле этого слова" потому не удовлетворяют Фейербаха, что они, по его мнению, все сводят к мозгу, а мозг есть не более как физиологическая абстракция; он лишь до тех пор является органом мышления, пока соединен с головою и с телом" [168]. Но кто же из естествоиспытателей отрицал когда-либо, что мозг перестает мыслить, будучи отделен от головы и тела? Никто и никогда. В этом случае Фейербах просто-напросто несправедлив к естествоиспытателям [169]. Нельзя оспаривать то, что в лице таких естествоиспытателей, как Молешотт, Бюхнер и Фохт, материализм страдал подчас значительной узостью и делал серьезные теоретические ошибки. Но несправедливо было бы относить на счет материализма вообще — недостатки, свойственные одной из его школ. Это понимал, как видно, и сам Фейербах, который в своем сочинении: "Ueber Spiritualismus und Materialismus, besonders in Beziehung auf die Willensfreiheit" относит то, что представлялось ему слабой стороной материализма, собственно на счет французской материалистической школы, противопоставляя ей немецкий материализм, пользующийся полным его сочувствием. В действительности, упреки, делаемые им там французской школе материализма, совсем не заслужены этой последней и с гораздо бóльшим основанием могут быть направлены по адресу немецких материалистов вроде Бюхнера или Фохта. Но это — частность, объясняющаяся тем, что Фейербах, воспитанный на немецкой философии, был плохо знаком с французским материализмом. Частность эта не мешала Фейербаху стоять в своей "антропологии" на чисто материалистической точке зрения. В только что цитированном нами сочинении "Ueber Spiritualismus und Materialismus" он, сам того не сознавая, высказывается в духе французского материализма, как тот выразился в сочинениях Ламеттри и Дидеро [170].

ГЛАВА ВТОРАЯ"Антропологический принцип в философии"

Как бы там ни было, а Н. Г. Чернышевский понимал Фейербаха в материалистическом смысле. На этот счет не допускает никаких сомнений его знаменитая философская статья, появившаяся в No№ 4–5 "Современника" за 1860 год. Вот как поясняет он здесь смысл заглавия своей статьи: "Антропологический принцип в философии". Принцип этот состоит в том, что на человека надобно смотреть, как на одно существо, имеющее только одну натуру, чтобы не разрезывать человеческую жизнь на разные половины, принадлежащие разным натурам, чтобы рассматривать каждую сторону деятельности человека, как деятельность или всего его организма, от головы до ног включительно, или, если она оказывается специальным отправлением какого-нибудь особенного органа в человеческом организме, то рассматривать этот орган в его натуральной связи со всем организмом.

Поясняя антропологический принцип, можно сказать, словами самого Фейербаха, Чернышевский замечает, что до сих пор большинство мыслителей, занимающихся нравственными науками, продолжают работать "по прежнему фантастическому способу ненатурального дробления человека на разные половины, происходящие из разных натур". Но именно потому, что ученые в своем большинстве еще не сознали важного значения антропологического принципа, их труды лишаются всякого серьезного значения. "Пренебрежение к антропологическому принципу отнимает у них всякое достоинство, — говорит он, — исключением служат творения очень немногих прежних мыслителей, следовавших антропологическому принципу, хотя еще и не употреблявших этого термина для характеристики своих воззрений на человека: таковы, например, Аристотель и Спиноза".

Людям, держащимся вульгарного взгляда на сущность материалистического учения, этот отзыв нашего автора об Аристотеле и Спинозе должен представляться совершенно неожиданным и даже смешным. В середине 90-х годов прошлого века, г. А. Волынский в своей книге "Русские критики" произнес по поводу этого отзыва следующий величественный приговор: "Из всех мыслителей прошедшего времени Чернышевский, по какой-то странной ассоциации идей и, без сомнения. ошибочных воспоминаний, готов признать только Аристотеля и Спинозу. В своем фантастическом представлении о системах этих двух действительно великих творцов в области человеческой мысли, он полагает, что, следуя вышеописанному антропологическому принципу, он является их продолжателем при новых данных положительного знания" (стр. 271).

Этот величественный отзыв о будто бы фантастических представлениях Чернышевского свидетельствует лишь о том, что г. А. Волынский ровно ничего не понял в философских взглядах Н. Г. Чернышевского.

Мы уже знаем, что этот последний стоял на точке зрения Фейербаха. Как же относился Фейербах к Спинозе? В своей истории новой философии он излагал учение Спинозы с величайшим сочувствием, а в своих "Grundsätze", — относящихся к 1843 году, — он высказал ту совершенно справедливую мысль, что пантеизм Спинозы есть теологический материализм, т. е. такое отрицание теологии, которое продолжает стоять на теологической точке зрения. В этом смешении материализма с теологией заключалась, по мнению Фейербаха, непоследовательность Спинозы; но эта его непоследовательность не помешала ему, однако, найти "правильное, по крайней мере для своего времени, выражение для материалистических понятий новейшей эпохи". Поэтому Фейербах называл Спинозу Моисеем новейших свободных мыслителей и материалистов [171].

После этого понятно, почему Чернышевский относил Спинозу к числу тех, очень немногих прежних мыслителей, которые держались антропологического принципа, хотя еще не употребляли этого термина для характеристики своих философских взглядов: поступая так, он следовал примеру своего учителя, справедливо считавшего Спинозу Моисеем новейшего материализма. Что касается Аристотеля, то Чернышевский в самом деле ошибался, считая его философию родственной с учением Фейербаха. Аристотель гораздо ближе к идеалистам, нежели к материалистам, но и тут не следует забывать, что между учениками Аристотеля были люди, истолковывавшие его систему в смысле, очень близком к материализму [172]. Таковы были Аристоксен, Дикеарх и особенно Стратон. Вероятно, Чернышевский считал их толкование философии Аристотеля правильным и потому объявил их учителя сторонником антропологического принципа. Повторяем, это мнение нельзя признать верным; но нужно все философское невежество г. Волынского, чтоб увидеть в нем доказательство того, что Чернышевский совсем не знал философии [173].

Итак, в основе философии Чернышевского лежит идея единства человеческого организма. Чернышевский — решительный противник всякого дуализма. По его словам, философия, — т. е. излагаемая и защищаемая им философия Фейербаха, — видит в человеческом организме то, что видят в нем естественные науки. "Эти науки доказывают, — говорит он, — что никакого дуализма в человеке не видно, а философия прибавляет, что если бы человек имел, кроме реальной своей натуры, другую натуру, то эта другая натура непременно обнаруживалась бы в чем-нибудь, и так как она не обнаруживается ни в чем, так как все происходящее и проявляющееся в человеке происходит по одной реальной его натуре, то другой натуры в нем нет". Но единство человеческой природы не мешает существованию в организме человека двух различных родов явлений: явлений так называемого материального порядка и явлений так называемого нравственного порядка. И вот перед Чернышевским встает вопрос: как относятся один к другому эти два порядка явлений? Не опровергается ли их существованием принцип единства человеческой природы? Чернышевский категорически отвечает, что нет: "Делать такую гипотезу мы не имеем основания, потому что нет предмета, который имел бы только одно качество; напротив, каждый предмет обнаруживает бесчисленное множество разных явлений, которые мы для удобства суждений о нем подводим под разные разряды, давая каждому разряду имя качества, так что в каждом предмете очень много разных качеств". Тут опять обнаруживается полное единство его философских взглядов со взглядами Фейербаха. Известно, что, по учению этого последнего, организм есть субъект, а мышление — свойство ("предикат") этого субъекта, так что мыслит не то отвлеченное существо, с которым оперировала некогда идеалистическая философия, а существо действительное, тело. Ho что такое человеческий организм? Это "очень многосложная химическая комбинация, — отвечает Чернышевский, — находящаяся в очень многосложном химическом процессе, называемом жизнью". Некоторые части этого процесса до сих пор остаются довольно плохо разъясненными. Но из этого вовсе не следует, по замечанию Чернышевского, "чтобы мы уже не знали положительным образом очень многого и о тех частях его, исследование которых находится теперь даже в самом несовершенном виде". Знание некоторых сторон жизненного процесса позволяет нам делать, по крайней мере, отрицательные выводы относительно тех сторон, которые пока еще плохо исследованы. Такие отрицательные выводы имеют, по словам Чернышевского, большую важность во всех науках; но особенно важны они в нравственных науках и в метафизике, потому что там они устраняют много вредных ошибок. Чтобы пояснить эту важную мысль, предоставим слово самому Чернышевскому. "Говорят: естественные науки еще не достигли такого развития, чтобы удовлетворительно объяснить все важные явления природы, — пишет он. — Это совершенная правда — но противники научного направления в философии делают из этой правды вывод вовсе не логический, когда говорят, что пробелы, остающиеся в научном объяснении натуральных явлений, допускают сохранение каких-нибудь остатков фантастического миросозерцания. Дело в том, что характер результатов, доставленных анализом объясненных наукою частей и явлений, уже достаточно свидетельствует о характере элементов, сил и законов, действующих в остальных частях и явлениях, которые еще не вполне объяснены: если бы в этих не объясненных частях и явлениях было что-нибудь иное, кроме того, что найдено в объясненных частях, тогда и объясненные части имели бы не такой характер, какой имеют".

Это рассуждение опять направляется против дуализма. Как ни мало исследованы так называемые психические явления, но мы уже теперь можем с достоверностью сказать, что ошибались мыслители, относившие их на счет особой субстанции. Такой особой субстанции не существует. Психические явления представляют собою не более как результат деятельности человеческого организма. Таково положение, красной нитью проходящее через всю статью Чернышевского.

Но тут полезно будет сделать следующую оговорку. В статье Чернышевского есть строки, которые могли подать, — и действительно подали, — повод к недоразумениям. Вот эти строки: "Мы знаем, в чем состоит, например, питание; из этого мы уже знаем приблизительно, в чем состоит, например, ощущение: питание и ощущение так тесно связаны между собою, что характером одного определяется характер другого". Прочитав эти строки, можно, пожалуй, подумать, что Чернышевский разделял взгляд тех будто бы материалистов, которые утверждали, что мысль, а следовательно, и ощущения есть не более как движение вещества. Но на самом деле он, как и Фейербах, был очень далек от такого материализма. Его материалистический взгляд лучше всего выражается словами Фейербаха: "Чтó для меня, или субъективно, есть чисто духовный, нематериальный, нечувственный акт, тó само по себе, объективно, есть акт материальный, чувственный" [174]. Чтобы читатели не заподозрили нас в намерении приписать Чернышевскому такие взгляды, каких у него не было, мы приведем следующие слова самого Чернышевского: "Ощущение по самой натуре своей непременно предполагает существование двух элементов мысли, связанных в одну мысль: во-первых, тут есть внешний предмет, производящий ощущение, во-вторых, существо, чувствующее, что в нем происходит ощущение". Вдумаемся в эти слова. Существо, чувствующее, что в нем происходит ощущение, есть материальное существо, организм, испытывающий на себе действие внешнего предмета. Действие это состоит в том, что так или иначе приходят в движение те или другие части организма. Это движение известных частей организма вызывает известное ощущение, но оно не тождественно с ощущением: оно представляет собою лишь объективную сторону того самого явления, которое, с субъективной стороны, — т. е. тому существу, в котором совершается этот процесс движения, — представляется как ощущение. У Чернышевского, как и у Фейербаха, эти две стороны явления, — субъективная и объективная, — теснейшим образом связаны между собою; но они не отождествляются одна с другой. Напротив, Чернышевский подобно Фейербаху восстал бы против такого отождествления, потому что справедливо увидел бы в нем бессознательное повторение одной из коренных ошибок идеализма — мнимое разрешение антиномии между субъектом и объектом посредством устранения одного из ее элементов [175].

Ниже мы увидим, что противники Чернышевского, обрушившиеся на него за статью "Антропологический принцип в философии", крайне плохо выяснили себе взгляд его на отношения между субъектом и объектом. Но сейчас мы вынуждены ограничиться указанием на то, что Чернышевский не одобрял свойственного позитивистам воздержания от рассмотрения вопроса о взаимном отношении между материей и духом. Так, например, он отказывается признать Дж. Ст. Милля "представителем современной философии" по той причине, что Милль никогда не занимался указанным вопросом: "Он преднамеренно отклоняется, — говорит о нем Чернышевский, — от высказывания всякого мнения о подобных предметах, как будто считая их недоступными точному исследованию". Последние слова показывают, что, по мнению Чернышевского, вопросы этого рода были вполне доступны исследованию.

Идем дальше. Мы знаем, что Чернышевский смотрел на человеческий организм, как на "очень многосложную химическую комбинацию, находящуюся в очень многосложном химическом процессе, называемом жизнью". Сложность этого процесса так велика, что занимающаяся им отрасль химии выделилась в особую науку, получившую название физиологии. Но это обстоятельство нимало не подрывает мысли, что человек составляет лишь часть природы. "Отношение физиологии к химии можно сравнить, — говорит Чернышевский, — с отношением отечественной истории к всеобщей истории. Разумеется, русская история составляет только часть всеобщей; но предмет этой части особенно близок нам, потому она сделана как будто особенною наукою: курс русской истории в учебных заведениях читается отдельно от курса всеобщей, воспитанники получают на экзаменах особенный балл из русской истории; но не следует забывать, что эта внешняя раздельность служит только для практического удобства, а не основана на теоретическом различии характера этой отрасли знания от других частей того же самого знания. Русская история понятна только в связи с всеобщею, объясняется ею и представляет только видоизменение тех же самых сил и явлений, о каких рассказывается во всеобщей истории. Так и физиология только видоизменение химии, а предмет ее только видоизменение предметов, рассматриваемых в химии". К этому надо прибавить, что и физиология не ограничивается исследованием жизненного процесса, совершающегося в человеческом организме. Физиология человеческого организма есть лишь часть одного отдела физиологии — физиологии животных. Между человеком и животным существенной разницы нет ни со стороны материальных процессов организма, ни даже со стороны так называемых духовных процессов. "Действительно научный анализ, — поясняет Чернышевский, — открывает несправедливость голословных фраз, будто животные вовсе лишены разных почетных качеств, как, например, некоторой способности к прогрессу. Обыкновенно говорят: животное всю жизнь остается тем, чем родилось, ничему не научается, не идет вперед в умственном развитии. Такое мнение разрушается фактами, известными каждому: медведя научают плясать и выкидывать разные штуки, собак — подавать поноску и танцевать; слонов даже выучивают ходить по канату; даже рыб приучают собираться в данное место по звонку, — этого всего обученные животные не делали без ученья; ученье дает им качества, которых без него не имели бы они. Не только человек учит животных — сами животные учат друг друга; известно, что хищные птицы учат своих детей летать". Не находя нужным слишком распространяться здесь об этом вопросе, мы только прибавим, что в своей статье Чернышевский высказал по его поводу много таких соображений, которые можно встретить в вышедшей значительно позже книге Дарвина "Происхождение человека".

Если человеческий организм по существу ничем не отличается от организма животного, то этот последний, в свою очередь, ничем существенным не отличается от растительного организма. Чернышевский говорит: "В наиболее развитых формах своих животный организм чрезвычайно отличается от растения; но читатель знает, что млекопитающие и птицы связаны с растительным царством множеством переходных форм, по которым можно проследить все степени развития так называемой животной жизни из растительной: есть растения и животные, почти ничем не отличающиеся друг от друга, так что трудно сказать, к какому царству отнести их". Более того. В первое время своего существования все животные почти одинаковы с растениями в первой поре их роста. Чернышевский указывает, что зародышем животного как зародышем растений, служит "ячейка", и, заметив, что зародыш животного трудно отличить от зародыша растения, он продолжает: "Итак мы видим, что все животные организмы начинают с того же самого с чего начинает растение, и только впоследствии некоторые животные организмы приобретают вид очень различный от растении и в очень высокой степени проявляют такие качества, которые в растении так слабы, что открываются только при помощи научных пособии. Так например, в дереве есть зародыш движения: соки в нем движутся, как в животных; корни и ветви тянутся в разные стороны; правда, это перемещение происходит только в частях, а целый организм растения не переменяет места; но и полип также не переменяет места: полипняк способностью перемещения не превосходит дерево. Но есть даже и такие растения, которые переменяют свое место: сюда принадлежат некоторые виды семейства Mimosa".

Мы не скажем, что мысли, высказанные в этом случае Чернышевским были совсем новы для своего времени: их можно встретить как у Гегеля так и особенно у некоторых натурфилософов школы Шеллинга Чернышевский знал немецкую идеалистическую философию; неудивительно, что ему были известны и эти мысли. Но под его пером они до такой степени освободились от всяких метафизических примесей до такой степени окрасились в материалистический цвет естествознания что сам собою возникает вопрос: не был ли Чернышевский уже s то время знаком с зоологическими теориями Ламарка и Жоффруа Сент-Илера? Прямых указаний на это мы в его сочинениях не находим, но недаром же он, выступив, по своем возвращении из Сибири, против "теории благотворности борьбы за жизнь", подписался "Старым трансформистом", и недаром он называл тогда Ламарка гениальным биологом. Очень вероятно, что уже и в 60-х годах биологическая теория трансформизма была хорошо знакома ему в трудах некоторых предшественников Дарвина.

Закончим изложение относящихся сюда взглядов Чернышевского напоминанием о том, что в его глазах органическая жизнь вообще есть лишь очень сложный химический процесс. Этим определяется его отношение к витализму. Никакой особой жизненной силы не существует. Химические процессы, совершающиеся в организме, только своею сложностью отличаются от химических процессов, происходящих в так называемой неорганической природе. "Еще не очень давно казалось, — замечает Чернышевский, — что так называемые органические вещества (например, уксусная кислота) существует только в органических телах; но теперь известно, что при известных условиях они возникают и вне органических тел, так что разница между органическою и неорганическою комбинациею элементов несущественна, и так называемые органические комбинации возникают и существуют по одним и тем же законам, и все они одинаково возникают из неорганических веществ. Например, дерево отличается от какой-нибудь неорганической кислоты собственно тем, что кислота, это — комбинация немногосложная, а дерево — соединение многих многосложных комбинаций. Это как будто разница между 2 и 200, — разница количественная, не больше".

Чернышевский мало писал собственно о философских вопросах, хотя знал философию несравненно лучше, нежели огромнейшее большинство наших передовых писателей конца 60-х, 70-х и 80-х годов, напр., Н. К. Михайловский. Философия интересовала его главным обратим, как теоретическая основа известных практических требований. Вот почему и в своей статье "Антропологический принцип в философии" он не упускает из виду этих требований, не раз заговаривая о них. И вот почему также он посвящает в ней много внимания тем вопросам философской теории, которые имеют непосредственное отношение к задачам практической жизни. Таков, например, вопрос о философской основе нравственности, а прежде всего о воле.

Чернышевский доказывает, что первым следствием вступления: "нравственных знаний" в область точных наук явилось устранение некоторых старых взглядов на поступки людей. "Положительно известно, например, — говорит он, — что все явления нравственного мира проистекают одно из другого или из внешних обстоятельств по закону причинности, и на этом основании признано фальшивым всякое предположение о возникновении какого-нибудь явления, не произведенного предыдущими явлениями и внешними обстоятельствами. Поэтому нынешняя психология не допускает, например, таких предположений: "Человек поступил в данном случае дурно, потому что захотел поступить дурно, а в другом случае хорошо, потому что захотел поступить хорошо". Она говорит, что дурной поступок или хороший поступок был произведен непременно каким-нибудь нравственным или материальным фактом или сочетанием фактов, а "хотение" было тут только субъективным впечатлением, которым сопровождается в нашем сознании возникновение мыслей или поступков из предшествующих мыслей, поступков или внешних фактов". Иначе сказать, смотря на человека, как на невольный продукт окружающей среды, Чернышевский относился с величайшей гуманностью даже к таким некрасивым сторонам человеческого характера, в которых идеалисты видели лишь злую волю, заслуживающую строгой кары. По мнению Чернышевского, все зависит от общественных привычек и обстоятельств, а так как общественные привычки тоже складываются под влиянием обстоятельств, то этими последними в конце концов и определяются все действия людей. "Вы вините человека, — писал он, — всмотритесь прежде, он ли в том виноват, за что вы его вините, или виноваты обстоятельства и привычки общества, — всмотритесь хорошенько, быть может, тут вовсе не вина его, а только беда его". "Охранители" хотели видеть в подобных словах Чернышевского защиту нравственной распущенности, но, разумеется, только доказали этим свое собственное непонимание дела. На самом деле Чернышевский и тут лишь излагал и развивал не имеющие ничего общего с распущенностью взгляды своего учителя Фейербаха. Известны афоризмы этого последнего вроде: "Во дворце думается иначе, чем в хижине, низкий потолок которой как бы давит на мозг. На вольном воздухе мы иные люди, чем в комнате; теснота сдавливает, простор расширяет сердце и голову. Где нет случая проявить талант, там нет и талантов; где нет простора для деятельности, там нет и стремления, по крайней мере истинного стремления к деятельности"; или: "если вы хотите улучшить людей, то сделайте их счастливыми". Но не всем известно. что афоризмы и теория этого рода явились в XIX веке лишь повторением и отчасти применением к изменившимся обстоятельствам учении материалистов XVIII века. Маркс еще в 40-х годах указал на тесную связь между материалистическими учениями, с одной стороны, и социалистическими — с другой. "Если человек, — писал он, — несвободен в материалистическом смысле этого слова, т. е. если его свобода заключается не в отрицательной способности избегать тех или других поступков, а в положительной возможности проявления своих личных свойств, то надо, стало быть, не карать отдельных лиц за их преступления, а уничтожить противообщественные источники преступлений и отвести в обществе свободное место для деятельности каждого отдельного человека. Если человеческий характер создается обстоятельствами, то надо, стало быть, сделать эти обстоятельства достойными человека".

В частности у Чернышевского взгляд на характер человека, как на продукт обстоятельства, выработался не только под влиянием Фейербаха, но также и под влиянием современных ему западноевропейских социалистов, особенно Роберта Оуэна, который, как известно, написал целое исследование об образовании человеческого характера ("A New View of Society or Essays on the Principle of the Formation of the Human character") и который во всей своей практической деятельности всегда исходил из того убеждения, что злые поступки людей составляют не вину их, а их беду.

Но если человеческий характер есть продукт обстоятельств, то легко видеть, как следует отвечать на вопрос о том, добр или зол чело век по своей природе. Ни добр, ни зол сам по себе, а становится добрым или злым, смотря по обстоятельствам. Чернышевский говорит: "Можно находить, что Иван добр, а Петр зол; но эти суждения прилагаются только к отдельным людям, а не к человеку вообще, как прилагаются только к отдельным людям, а не к человеку вообще, понятия о привычке тесать доски, уметь ковать и т. д. Иван — плотник, но нельзя сказать, что такое человек вообще: плотник или не плотник. Петр умеет ковать железо, но нельзя сказать о человеке вообще, кузнец он или не кузнец. Тот факт, что Иван стал плотником, а Петр кузнецом, показывает только, что при известных обстоятельствах, бывших в жизни Ивана, человек становится плотником, а при известных обстоятельствах, бывших в жизни Петра, становится кузнецом. Точно так при известных обстоятельствах человек становится добр, при других — зол".

Отсюда, разумеется совсем близко до практических выводов в направлении, отмеченном Марксом. Чернышевский для примера ставит пред собой вопрос о том, каким образом люди могли бы стать добрыми, так чтобы недобрые люди сделались на свете чрезвычайной редкостью, и отвечает на него так: "Психология говорит, что самым изобильным источником обнаружения злых качеств служит недостаточность средств к удовлетворению потребностей, что человек поступает дурно, т. е. вредит другим, почти только тогда, когда принужден лишить их чего-нибудь, чтобы не остаться самому без вещи, для него нужной". Если бы общество было организовано так, чтобы порядочным образом удовлетворялась потребность человека в пище, то уже одно это привело бы к устранению по крайней мере 9 /10 всего того зла, которое существует в нынешнем обществе. Говорят, что это невозможно по несовершенству технических искусств, но если этот довод и был когда-нибудь основательным, то при нынешнем состоянии механики и химии он утратил всякое значение: "земля могла бы производить в каждой стране умеренного пояса несравненно больше пищи, чем сколько нужно для изобильного продовольствия числа жителей, в десять и двадцать раз большего, чем нынешнее население этой страны". Чернышевский не находит возможным разбирать, почему до сих пор ни одно человеческое общество не позаботилось о надлежащем удовлетворении такой настоятельной потребности, как потребность в пище. Но ему казалось, что изложенного им было достаточно для разъяснения того, "в каком положении находятся теперь нравственные науки". И, действительно, этого было совершенно достаточно для того, чтоб дать читателю понятие о точке зрения нашего автора [176].

Написанная, — в силу необходимости, слишком хорошо знакомой русскими писателями, — эзоповским языком, но все-таки смелая и яркая по своему содержанию, статья "Антропологический принцип в философии" должна была произвести очень сильное впечатление как в среде читателей, сочувствовавших направлению Чернышевского, так и, может быть, еще более, между людьми, восставшими против него. Неудивительно, что она вызвала горячую полемику.

ГЛАВА ТРЕТЬЯПолемика с Юркевичем и другими

Из более или менее видных противников взглядов Чернышевского прежде всего надо отметить профессора Киевской духовной академии П. Юркевича, ополчившегося на него в большой статье "Из науки о человеческом духе", напечатанной в 4-й книге "Трудов Киевской духовной академии" за 1860 год. Статья эта тогда же вызвала горячее одобрение со стороны Каткова в "Русском Вестнике", и даже П. Л. Лавров, который был весьма далек от последовательного образа мыслей Чернышевского, как видно, находил доводы Юркевича довольно убедительными. Впоследствии философский поход почтенного профессора духовной академии против Чернышевского был воспет г. Волынским в его вышеназванном сочинении "Русские критики". Г. Волынский твердо убежден в том, что Чернышевский был, как говорится, в пух и прах разбит Юркевичем. А так как г. Волынский является как бы предтечей всех тех многочисленных теперь в нашей литературе философских недо-учек, которые под самыми разноцветными идеалистическими знаменами ведут атаку против материализма, — всех этих гг. Струве, Трубецких, Ивановых, Луначарских, Базаровых, Юшкевичей, Берманов, Валентиновых, Философовых и проч., и проч., и проч., — то мы довольно подробно рассмотрим, что собственно показалось убедительным г. Волынскому в доводах киевского теолога.

Во-первых, г. Волынскому очень нравится та мысль Юркевича, что между фактами внешнего и внутреннего опыта лежит целая бездна и что всякая попытка судить об одном предмете с точки зрения другого должна быть изгнана из науки. Чернышевский упустил это из виду и потому сделал целый ряд ошибок. По его словам, философия видит в человеческом организме то же, что видят в нем естественные науки. Юркевич спрашивал по этому поводу, какая же в таком случае надобность в философии, "которая еще раз видит то, что уже прежде ее видели другие науки"? Со своей стороны, г. Волынский с совершенно удовлетворенным видом прибавляет: "Такова первая ошибка автора "Антропологического принципа" по простому и ясному объяснению Юркевича" [177].

Что объяснение Юркевича было просто — это так. Но ясным оно может казаться в настоящее время только тому, кто незнаком с вопросом.

Чернышевский стоял на точке зрения Фейербаха. А вопрос об отношении философии к естествознанию представлялся Фейербаху в следующем виде. Он считал, что философия должна уступить место естествознанию: "Моя философия, — говорил он, — состоит в том, что не нужно никакой философии". Но для того, чтобы философия могла с пользой для дела уступить место естественным наукам, необходимо, чтобы сами натуралисты усвоили те выводы философии, которые приводят ее к своему собственному отрицанию. Иначе сказать, необходимо, чтобы естествоиспытатели перестали быть узкими специалистами. Но до этого еще далеко. Огромнейшее большинство естествоиспытателей не выходит в своем мышлении за пределы своей специальной науки, продолжая держаться отживших философских и общественных понятий. Пока не устранен этот их недостаток, философия не может слиться с естествознанием. В этом смысле Фейербах и говорил, что он идет с натуралистами лишь до известного предела. Он вернее выразил бы свою мысль, если бы сказал, что современные ему естествоиспытатели неспособны были идти за ним дальше известного предела. Но как бы там ни было, а мысль эта у него была, и в ней заключался ответ на вопрос Юркевича. Чернышевскому эта мысль была, разумеется, хорошо известна. В доказательство сошлюсь на следующие его строки: "Те натуралисты, которые воображают себя строителями всеобъемлющих теорий, на самом деле остаются учениками и обыкновенно слабыми учениками старинных мыслителей, создавших метафизические системы, и обыкновенно мыслителей, системы которых уже были разрушены отчасти Шеллингом и окончательно Гегелем… Когда натуралисты перестанут говорить этот и тому подобный метафизический вздор, они сделаются способны вырабатывать и, вероятно, выработают на основании естествознания систему понятий, более точных и полных, чем те, которые изложены Фейербахом. А пока лучшим изложением научных понятий о так называемых основных вопросах человеческой любознательности остается то, которое сделано Фейербахом". Эти строки взяты нами из цитированного уже выше предисловия к предполагавшемуся, но несостоявшемуся третьему изданию "Эстетических отношений искусства к действительности". Предисловие это написано в 1888 году. Но в приведенных нами строках речь идет о взгляде, который высказан был Фейербахом еще в 1845 году и который, конечно, был хорошо известен Чернышевскому, когда он писал статью "Антропологический принцип в философии". Повторяем, в этом взгляде заключается ответ на вопрос о том, какая надобность в философии, еще раз видящей то, что уже видели естественные науки. Этот ответ мог остаться неизвестным Юркевичу, который был, так сказать, ex professo отсталым человеком. Но каким образом он мог остаться неизвестным г. Волынскому, который захотел выступить в роли мыслителя самоновейшей чеканки? В том-то и беда, что наши мыслители самоновейшей чеканки совсем не знают тех, действительно передовых, авторов, которых они "критикуют". Они зовут читателя вперед, а сами пятятся назад, разогревая старые философские блюда. Таких людей немало было и в Германии во время Фейербаха. Фейербах называл их Wiederkдuer (жвачными). Но, к сожалению, у нас в настоящее время таких "жвачных" несравненно больше; от них буквально нет проходу в нашей литературе. Это, вероятно, очень весело их предтече — г. Волынскому; но от этого должно тошнить людей, философской жвачкой не занимающихся.

Во-вторых, г. Волынский, вслед за Юркевичем, находит, что "Чернышевский плохо обрисовал вопрос об единстве человеческой природы". Тут дело вот в чем. Юркевич приписывает Чернышевскому ту мысль, что между материальными и психическими явлениями нет никакой разницы, и с победоносным видом вопрошает, каким образом ощущения рождаются в результате движения нерва. Это — старый вздор, с которым давно уже пристают к материалистам, и из которого следует только то, что люди, желающие "критиковать" материализм, не знают даже его азбуки. Чернышевский нигде не говорит в своей статье, что нет никакой разницы между так называемыми физическими явлениями, с одной стороны, и явлениями психическими, с другой. Напротив, он категорически признает существование этой разницы; но он думает, что она не дает никакого права относить психические явления насчет особого нематериального фактора. Нам уже известно его замечание, согласно которому в каждом предмете очень много разных качеств. Теперь мы изложим его подробнее. "Напр., — говорит Чернышевский, — дерево растет, горит; мы говорим, что оно имеет два качества: растительную силу и удобосгораемость. В чем сходство между этими качествами? Они совершенно различны; нет такого понятия, под которое можно было бы подвести оба эти качества, кроме общего понятия — качество; нет такого понятия, под которое можно было бы подвести оба ряда явлений, соответствующих этим качествам, кроме понятия — явление. Или, например, лед тверд и блестящ; что общего между твердостью и блеском? Логическое расстояние от одного из этих качеств до другого безмерно велико, или, лучше сказать, нет между ними никакого, близкого или далекого, логического расстояния, потому что нет между ними никакого логического отношения. Из этого мы видим, что соединение совершенно разнородных качеств в одном предмете есть общий закон вещей". То же и с тем качеством, которое мы называем способностью к ощущению и мышлению. Его расстояние от так называемых физических качеств живого организма безмерно велико. Но это не мешает ему быть качеством того же организма, который в то же время обладает протяженностью и способностью к движению. Тяжкий грех против логики совершает тот, кто полагает, что так как ощущение и мышление совсем не похожи на движение, и протяжение, то они должны быть отнесены на счет другой субстанции (духа), совершенно отличной от той (материи), к которой приурочивается протяжение и движение. Такова мысль Чернышевского, и если бы г. Волынский имел "качество", необходимое для ее понимания, то он сразу увидел бы, как несостоятельна, больше того, как жалка была та аргументация Юркевича, вся мнимая сила которой заключалась и умышленном или неумышленном искажении взглядов русского сторонника антропологического принципа. Но в том-то и дело, что "качеств", нужных для понимания Чернышевского, не было у г. Волынского, как не было и нет их у наших нынешних "жвачных" любомудров, наивно, но твердо убежденных в том, что философские взгляды Чернышевского давно уже "устарели".

Еще Дж. Пристлей говорил в своих "Disquisitions", что была бы очень большим злоупотреблением материалистического учения та мысль, что вибрации мозга тождественны с восприятием. "Легко составить себе, — говорил он, — представление о вибрациях, не сопровождающихся восприятием. Но мы предполагаем (it is supposed), что мозг, кроме своей способности к вибрациям, имеет также способность воспринимать или чувствовать; мы решительно не знаем, почему он не мог бы обладать такой способностью" [178]. Это и есть точка зрения всех выдающихся материалистов нового времени со включением, разумеется, Фейербаха и Чернышевского. Противникам материализма, — последовательным и непоследовательным, сознательным и бессознательным идеалистам, — следовало бы в своей критике этого учения прежде всего убедить нас в том, что они знают на этот счет больше Пристлея, и показать нам, какие именно основания мешают им признать вместе с Пристлеем, что мозг, кроме способности к вибрациям, может обладать еще способностью к восприятию. Такие основания у них, несомненно, существуют. Но они сводятся к тому спиритуалистическому предрассудку, что, сама по себе, — т. е. не будучи оживотворена духом, — материя мертва и неспособна не только к восприятию, но даже и к движению. Ссылаться в споре с материалистами на подобные основания, значит совершать очевидную petitio principii, т. е. опираться на то самое положение, какое именно и нужно доказать. Более или менее смутно чувствуют это сами противники материализма. Поэтому они обыкновенно очень остерегаются выдвигать на вид основания, мешающие им признать способность к восприятию одним из свойств материи, и предпочитают опровергать то, чего ни один видный материалист не говорил, по крайней мере, в новое время, т. е. что восприятие есть то же, что движение [179]. Предоставляем судить читателю о подобной критике, а эта критика у нас теперь в ходу более, чем где бы и когда бы то ни было.

Итак, еще раз, — Чернышевский вовсе не отождествляет восприятия с движением, но считает способность к восприятию таким же свойством материи, как и способность ее к движению. Теперь спрашивается, какой характер имеют те условия, при наличности которых материя, имеющая способность воспринимать, становится воспринимающей на самом деле. Чернышевский отвечает, что эти условия до сих пор плохо еще изучены, но что, во всяком случае, мы теперь уже с полной уверенностью можем приписать им материальный характер. Способность к восприятию обнаруживается лишь в организмах, а мы уж знаем, что, по мнению Чернышевского, жизнь организма есть прежде всего известный химический процесс. Этим и объясняется, по мнению Чернышевского, то обстоятельство, что организмы обнаруживают такую способность, какой мы не замечаем в неорганизованной материи.

Это очень важный вопрос, и мы приглашаем читателя отнестись к нему с полным вниманием. Чернышевский пишет: "Во время химического процесса тела обнаруживают такие качества, каких совершенно незаметно в них при состоянии неподвижного соединения. Например, дерево само по себе не жжет; трут, кремень и огниво также не жгут; но если частичка стали, раскаленная трением (ударом) о кремень и оторванная от огнива, попадает в трут и, чрезвычайно возвысивши температуру некоторой частички этого трута, дает условие, нужное для начала в этой частичке трута химического процесса, называемого горением, то постепенно весь кусок трута, вовлекаясь в этот химический процесс, начинает жечь, чего не делал, когда в нем не было химического процесса; будучи подвинут к дереву во время этого процесса, он также вовлекает его в свой химический процесс горения, и дерево во время этого процесса также жжет, светит и обнаруживает другие качества, каких не замечалось в нем до начала процесса. Возьмем, например, процесс брожения. Пивное сусло стоит спокойно в своем чану; дрожжи также неподвижны в своей кружке. Положите дрожжи в сусло, начинается химический процесс, называемый брожением, — сусло бурлит, пенится, бьется в своем сосуде".

Эти доводы Чернышевского напоминают мнение тех французских и английских материалистов XVIII века, которые полагали, что способность к ощущению и мышлению является как результат известного состояния организованного тела [180]. Но это мнение не имеет в себе у Чернышевского ровно ничего исключительного. Чернышевский прекрасно понимает, что нет резкой разницы между "химическим процессом", с одной стороны, и "состоянием неподвижного соединения" — с другой. Ввиду огромной важности этого предмета, мы опять видим себя вынужденными сделать длинную выписку из статьи "Антропологический принцип в философии".

"Разумеется, — признает Чернышевский, — когда мы говорим о различии состояния тел во время химического процесса и в такое время, когда не находятся они в процессе, мы говорим только о количественной разнице между сильным, быстрым ходом процесса и очень медленным, слабым ходом его. Собственно говоря, каждое тело постоянно находится в состоянии химического процесса; например, бревно, если и не будет зажжено, не сгорит в печи, а будет спокойно, как будто без всяких перемен, лежать в стене дома, все-таки когда-нибудь придет к тому же концу, к какому приводит его горение: оно постепенно истлеет, и из него останется тоже только пепел (пыль гнилушки, которая, наконец, оставит от себя на прежнем месте только минеральные частицы пепла). Но если этот процесс, как, например, при обыкновенном тленна бревна в стене дома, происходит чрезвычайно медленно и слабо, то и качества, свойственные телу, находящемуся в процессе, обнаруживаются с микроскопической слабостью, которая в житейском быту совершенно неуловима. Например, при медленном истлевании дерева, лежащего в стене дома, также развивается теплота; но то количество ее, которое при горении сосредоточилось бы в течение нескольких часов, тут разжижается (если можно так выразиться) на несколько десятков лет, так что не достигает никакого результата, удобоуловимого на практике: существование этой теплоты ничтожно для практических суждений. Это то же самое, как винный вкус в целом пруде воды, в который брошена одна капля вина: с научной точки зрения этот пруд содержит в себе смесь воды с вином; но в практике надобно принимать, что вина в нем как будто вовсе нет".

Эти замечательные строки позволяют думать, что для Чернышевского и с этой стороны не было никакой пропасти между организованной материей, с одной стороны, и неорганизованной — с другой. Конечно, организм животного, — а в особенности животного, стоящего на самом верху зоологической лестницы, — человека, — обнаруживает в интересующем нас отношении такие свойства, которые совершенно чужды неорганизованной материи. Но ведь и процесс горения дерева сопровождается многими явлениями, несвойственными процессу его медленного тления. Однако существенной разницы между этими двумя процессами нет. Напротив, в сущности это — один и тот же процесс; но только в первом случае он совершается очень скоро, а во втором — чрезвычайно медленно. Поэтому качества, свойственные телу, находящемуся в этом процессе, в первом случае имеют большую силу, а во втором — отличаются "микроскопической слабостью, которая в житейском быту совершенно неуловима". В применении к вопросу о психических явлениях это значит, что и в неорганизованном виде материя не лишена той основной способности к "ощущению", которая приносит такие богатые "духовные" плоды у высших животных. Но в неорганизованной материи эта способность существует в крайне слабой степени. Поэтому она совершенно неуловима для исследователя, и мы можем, совершенно не рискуя впасть в сколько-нибудь заметную ошибку, приравнивать ее к нулю. Но все-таки не надо забывать, что способность эта вообще свойственна материи и что вследствие этого нет оснований смотреть на нее, как на что-нибудь чудесное там, где она проявляется с особой силой, как это мы видим, напр., у высших животных вообще, а преимущественно у человека. Высказывая, — с осторожностью, необходимой при тогдашних условиях нашей печати, — такую мысль, Чернышевский сближался с такими материалистами, как Ламеттри и Дидеро, которые, в свою очередь, стояли на точке зрения спинозизма, освобожденного от ненужных теологических привесок.

Г. Волынский думает, что Юркевич высказывал бог знает какую мудреную мысль, говоря, что превращения движения воздуха в звук и вибрации эфира в свет непременно предполагают ощущающее существо, умеющее превращать количественные движения в качества звука и света. Но Чернышевский и сам очень хорошо знал это; он только полагал, что таким ощущающим существом является известным образом организованная материя, а против этого предположения ни г. Волынский, ни превозносимый им Юркевич не выдвинули ни одного разумного довода.

Юркевич утверждал также, что количественные различия превращаются в качественные не в самом предмете, а в отношении его к чувствующему субъекту. Но это — очень грубая логическая ошибка. Чтобы измениться в своем отношении к чувствующему субъекту, объект должен предварительно измениться в самом себе. Если лед имеет для нас не те свойства, какими обладает водяной пар, то это объясняется тем, что взаимные отношения водяных частиц в первом случае совершенно не таковы, как во втором. Но довольно об этом.

В-третьих, г. Волынский находит, что Юркевич был прав, упрекая Чернышевского в забвении той главной черты, которой человек отличается от других животных и которая состоит в том, что человек проявляет себя "как личный дух". Об этом мы совсем не считаем нужным спорить с г. Волынским, отсылая читателя к таким сочинениям, как "Происхождение человека" Дарвина или книге Романеса, посвященной исследованию умственного развития у человека и животных. Стоит только сравнить выводы Дарвина и Романеса с выводами Чернышевского, чтобы видеть, как твердо стоял наш защитник "Антропологического принципа в философии" на точке зрения естествознания.

Известно, как презрительно отнесся Чернышевский к доводам Юркевича. Он не стал, — да по цензурным условиям и не имел возможности, — разбирать эти доводы, а просто объявил их устарелыми и нимало не убедительными.

"Я сам семинарист, — писал он в своих "Полемических красотах". — Я знаю по опыту положение людей, воспитывающихся, как воспитывался Юркевич. Я видел людей, занимающих такое положение, как он. Потому смеяться над ним мне тяжело: это значило бы смеяться над невозможностью иметь в руках порядочные книги, над совершенной беспомощностью в деле своего развития, над положением, невообразимо стесненным во всех возможных отношениях.

"Я не знаю, каких лет г. Юркевич; если он уже немолодой человек, заботиться о нем поздно. Но если он еще молод, я с удовольствием предлагаю ему тот небольшой запас книг, каким располагаю".

Г. Волынский до сих пор находит такой ответ до последней степени неудовлетворительным. Ему кажется, что Чернышевский отвечал так единственно вследствие неспособности своей обстоятельно опровергнуть Юркевича. Так же, как видно, рассуждали и некоторые журналисты начала 60-х годов. Вот, например, Дудышкин в "Отечественных Записках", перечислив по пунктам будто бы неопровержимые доводы Юркевича, писал, обращаясь к Чернышевскому:

"Кажется, ясно; дело идет уже не о ком-либо другом, а о вас, не о философии и физиологии вообще, а о вашем незнании этих наук. К чему же тут громоотвод о семинарской философии? Зачем смешивать вещи совершенно разные и говорить, что вы все это знали уже в семинарии и даже теперь помните наизусть?"

На это Чернышевский отвечал, что незнакомство Дудышкина с семинарскими тетрадками не позволило ему понять, в чем дело. "Если бы потрудились вы просмотреть эти тетрадки, — продолжает он, — вы увидели бы, что все недостатки, которые г. Юркевич открывает во мне, открывают эти тетрадки в Аристотеле, Бэконе, Гассенди, Локке и т. д., и т. д., во всех философах, которые не были идеалисты. Следовательно, ко мне, как отдельному писателю, эти упреки вовсе не относятся, они относятся собственно к теории, которую популяризировать я считаю полезным делом. Если вы не верите, загляните в принадлежащий тому же, как г. Юркевич, направлению "Философский словарь", издаваемый г. С. Г., — вы увидите, что там про каждого неидеалиста говорится то же самое: и психологии-то он не знает, и естественные-то науки ему неизвестны, и внутренний-то опыт он отвергает, и перед фактами-то он падает во прах, и метафизику-то он с естественными науками смешивает, и человека-то он унижает и т. д. и т. д. Скажите же, какая мне надобность серьезно смотреть на автора ли известной статьи, на людей ли его хвалящих, когда я вижу, что лично против меня они повторяют вещи, испокон века повторяемые про каждого мыслителя школы, которой я держусь? Я должен судить так: или они не знают, или они притворяются незнающими, что эти упреки не против меня, а против целой школы; следовательно, они или люди плохо знакомые с историей философии, или только действуют по тактике, фальшивость которой сами знают. В том или другом случае такие противники недостойны серьезного спора". Это было вполне справедливо.

Не менее прав был Чернышевский, когда писал в той же статье, что теория, которую он считал справедливой, составляла самое последнее звено в ряду философских систем и что она вышла из Гегелевской теории так же, как Гегелевская вышла из Шеллинговой. Он с гордостью говорил, что считает свою философскую теорию не только самой новой, но также самой полной и самой справедливой.

Нужно быть г. Волынским или одним из его нынешних многочисленных "жвачных" последователей, чтобы считать доводы Юркевича неопровержимыми. На самом деле эти доводы даже не поколебали, — ou опровержении нечего уже и говорить, — ни одного из основных положений Чернышевского — Фейербаха. Но надо признать, что некоторые выводы, сделанные Чернышевским из основных положений своей материалистической философии, были недостаточно разработаны, а потому односторонни и, — в силу своей односторонности, — не вполне правильны. Таковы были выводы, относившиеся к учению о нравственности.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯУчение о нравственности

"При внимательном исследовании побуждений, руководящих людьми, оказывается, что все дела, хорошие и дурные, благородные и низкие, геройские и малодушные, происходят во всех людях из одного источника: человек поступает так, как приятнее ему поступать, руководится расчетом, велящим отказываться от меньшей выгоды или меньшего удовольствия для получения большей выгоды, большего удовольствия". В подтверждение этой своей мысли Чернышевский приводит несколько примеров. Когда жена оплакивает смерть любимого мужа, то мысль о себе составляет основу ее печали: "Что я буду без тебя делать, без тебя мне тошно жить на свете" и т. д. То же мы видим и в скорби матери, потерявшей ребенка: "Погибла в тебе моя надежда, отнята у меня всякая радость" и т. д. Тут очень ясна, по словам Чернышевского, эгоистическая основа чувства. Несколько затруднительнее случаи так называемого самопожертвования. Жители Сагунта перерезались, чтобы не сдаться Аннибалу. Это был геройский поступок; но этот геройский поступок не противоречит эгоистическому расчету: "Они все равно были бы истреблены, если не своими, то карфагенскими руками, но карфагеняне стали бы долго мучить их варварскими пытками, и здравый расчет их справедливо предпочел легкую и быструю смерть медленной и тяжелой". Или возьмем Лукрецию, которая закололась, подвергшись насилию со стороны Секста Тарквиния. Чернышевский находит, что и она поступила очень расчетливо: "Муж мог бы наговорить ей много успокоительных и ласковых слов, но ведь все подобные слова — чистый вздор, свидетельствующий о благородстве говорящего их, но нисколько не изменяющий непременных последствий дела. Коллатин мог сказать жене: "Я считаю тебя чистой и люблю тебя по прежнему"; но при тогдашних понятиях, слишком мало изменившихся до сих пор, он не в силах был оправдать своих слов делом: волею или неволею, но он уже потерял очень значительную часть прежнего уважения, прежней любви к жене; он мог прикрывать эту потерю преднамеренным увеличением нежности в обращении с нею; но такого рода нежность обиднее холодности, горше побоев и ругательств. Лукреция справедливо нашла, что пилиться жизни составляет гораздо меньшую неприятность, чем жить в положении унизительном, по сравнению с тем, к какому она привыкла. Чистоплотный человек охотнее будет терпеть голод, чем прикоснется к пище, оскверненной какой-нибудь гадостью; для человека, привыкшего уважать себя, смерть гораздо легче унижения" [181].

Приведя эти доводы. Чернышевский оговаривается. Он вовсе не стремится к уменьшению той великой похвалы, какой заслуживают жители Сагунта и Лукреция. Он только доказывает, что их геройские поступки были также и умными поступками. А доказывать это — вовсе еще не значит, по его мнению, отнимать цену у геройства и благородства. Это совершенно верно, и когда люди, подобные Юркевичу, упрекали его в том. что он не умеет ценить эти чувства, они обнаруживали только свою собственную неспособность понять взгляды нашего автора. Учение Чернышевского о нравственности совсем не отнимало цены у геройства и благородства; наоборот, оно хотело поднять эту цену указанием на то, что путь, избираемый героем, есть именно тот путь, который предписывается правильным расчетом. Но это не устраняет из соображений Чернышевского свойственной им логической ошибки. В самом деле, примерами жителей Сагунта и Лукреции Чернышевский хочет убедить нас в том, что благородные поступки совсем не безрассудны. Мы нимало не сомневаемся в этом. Но мы утверждаем, что иное дело поступок, основанный на расчете, а иное дело тот поступок, последствия которого так же благоприятны для лица его совершившего, как и последствия такого поступка, который был бы основан исключительно на расчете. Мы допускаем, что для Лукреции в самом деле было выгоднее лишить себя жизни, но мы очень сомневаемся в том, что она могла перед своим самоубийством предаваться сколько-нибудь основательным расчетам выгоды. Для таких расчетов необходимо хладнокровие, а хладнокровной Лукреция быть не могла. Не вернее ли предположить, что в ее поступке расчет, т. е. рассудок, играл гораздо меньшую роль, нежели чувство, сложившееся под влиянием современных ей отношений, привычек и взглядов? Человеческие чувства и привычки так приспособляются обыкновенно к существующим общественным, — а также, конечно, и семейным, — отношениям, что совершаемые под их влиянием поступки могут показаться подчас плодом самых основательных расчетов, между тем как в действительности они вовсе не были вызваны расчетливостью. Это до такой степени верно, что Чернышевский сам подтверждает это своими соображениями: он говорит, как мы видели, что для человека, привыкшего уважать себя, смерть гораздо легче унижения. И это опять верно. Но ведь нельзя же отождествлять привычку с расчетом, и нельзя сказать, что человек, поступающий в силу известной похвальной привычки, "руководится расчетом, велящим отказываться от меньшей выгоды или меньшего удовольствия для получения большей выгоды или большего удовольствия". Вообще во взгляде Чернышевского на разумный эгоизм очень заметно свойственное всем "просветительным периодам" (Aufklärungsperioden) стремление искать в рассудке опоры для нравственности, а в более или менее основательной расчетливости отдельного лица объяснение его характера и его поступков. Иногда относящиеся сюда рассуждения Чернышевского, как две капли воды, похожи на рассуждения Гельвеция и его единомышленников. Почти так же сильно напоминают они собою рассуждения типичного представителя эпохи просвещения в древней Греции, Сократа, который, выступая защитником дружбы, доказывал, что друзей иметь выгодно, так как они могут пригодиться в несчастии. Подобные крайности рассудочности объясняются тем, что просветители обыкновенно не умели стать на точку зрения развития[182].

Мы знаем, что, согласно теории Чернышевского, человек по своей природе ни добр, ни зол, а делается добрым или злым, смотря по обстоятельствам [183]. Если б мы признали, что человек в своих поступках всегда руководится расчетом, то мы должны были бы иначе формулировать взгляд Чернышевского на человеческую природу: мы должны были бы сказать, что человек по своей природе ни добр и ни зол, а только расчетлив, при чем это его свойство достигает большей или меньшей силы в зависимости от обстоятельств. Но подобная формулировка вряд ли понравилась бы нашему автору.

Что такое добро, что такое зло, по его теории? На этот вопрос отвечает та же, — как видит читатель, весьма содержательная, — статья "Антропологический принцип в философии". "Отдельный человек, — говорит там Чернышевский, — называет добрыми поступками те дела других людей, которые полезны для него; в мнении общества добром признается то, что полезно для всего общества или для большинства его членов; наконец, люди вообще без различия наций и сословий называют добром то, что полезно для человека вообще". Нередко случается, что интересы разных наций и сословий противоречат друг другу или общечеловеческим интересам; также нередко случается, что интересы одного сословия противоположны интересам целой нации. Как же решить здесь, где добро и где зло? Теоретически решить этот вопрос очень нетрудно: "общечеловеческий интерес стоит выше выгод отдельной нации, общий интерес целой нации стоит выше выгод отдельного сословия, интерес многочисленного сословия выше выгод малочисленного". А как бывает на практике? На практике люди называют полезный для них поступок добрым, а вредный дурным, редко справляясь о том, как относится он к более широким интересам целого. Но Чернышевский убежден, что люди, сословия или нации, предпочитающие свои частные интересы интересам общим, в конце концов сами же и страдают от этой "теоретической лжи". Он говорит: "Те случаи, в которых отдельная нация попирает для своей выгоды общечеловеческие интересы, или отдельное сословие — интересы целой нации, всегда оказываются в результате вредными не только для стороны, интересы которой были нарушены, но и для той стороны, которая думала доставить себе выгоды их нарушением: всегда оказывается, что нация губит сама себя, порабощая человечество, что отдельное сословие приводит себя к дурному концу, принося в жертву себе целый народ". Мы не станем разбирать здесь те исторические и экономические примеры, с помощью которых он хочет подтвердить это свое положение: мы коснемся этого предмета ниже, когда речь пойдет у нас об исторических взглядах Чернышевского. Теперь же мы ограничимся тем замечанием, что как бы ни было верно или ошибочно это его положение, несомненно, что сказанное им об отношении интересов части к интересам целого дает нам возможность поставить вопрос об эгоизме более правильно, нежели это сделано в его статье. В самом деле, предположим, что мы имеем дело с обществом, не разделенным на сословия или классы. В таком обществе добрыми будут считаться те поступки отдельных лиц, которые совпадают с интересами целого, а дурными те, которые противоречат этим интересам. Стало быть, в основе суждений о добре и зле будет лежать то, что можно назвать эгоизмом целого, общественным эгоизмом. Но эгоизм целого отнюдь не исключает альтруизма отдельного лица, индивидуального альтруизма. Напротив, он является его источником: общество стремится воспитать отдельных своих членов так, чтобы они ставили общественный интерес выше своего частного; чем более поступки данной личности будут удовлетворять этому требованию общества, тем самоотверженнее, нравственнее, альтруистичнее будет эта личность. А чем более ее поступки будут нарушать это требование, тем более своекорыстной, безнравственной, эгоистичной она окажется. Это и есть тот критерий, который всегда, — с большей или меньшей сознательностью, — применялся и применяется людьми при суждении о том, альтруистичен или эгоистичен данный поступок данного лица: вся возможная здесь разница сводится к тому, чтó именно представляет собою то целое, интересы которого ставятся в данном случае выше интересов отдельных лиц.

Но когда общество применяет свой, основанный на интересах целого, критерий к оценке поступков отдельных лиц, оно хочет, чтобы выгодное для него действие было продиктовано внутренним влечением лица, его совершившего, а не соображениями этого лица о своей собственной пользе. Пока лицо, служащее интересам целого, руководствуется своей личной пользой, оно обнаруживает бóльшую или меньшую сметливость, большую или меньшую предусмотрительность, но не больший или меньший альтруизм. Воспитание человека в духе нравственности состоит именно в том, что поступки, полезные обществу, становятся для него инстинктивной потребностью ("категорический императив" Канта). И чем сильнее эта потребность, тем нравственнее отдельное лицо. Героями называются такие люди, которые не могут не повиноваться этой своей потребности даже тогда, когда ее удовлетворение решительно идет вразрез с их самыми существенными интересами, грозя им, например, смертью. Это обыкновенно упускалось из виду "просветителями" и в их числе Чернышевским. Можно, впрочем, прибавить, что не менее "просветителей" ошибался и Кант, утверждавший, что нравственные побуждения не имеют никакого отношения к пользе. Он тоже не умел стать в этом случае на точку зрения развития и вывести индивидуальный альтруизм из общественного эгоизма.

Замечательно, что Чернышевский, утверждавший, что человек всегда руководствуется соображениями выгоды, в последнем счете думал совершенно то же, что говорим мы, но плохо формулировал свою мысль вследствие указанной неправильности своих логических посылок. Вот посмотрите, как характеризуют себя Лопухов и Кирсанов в романе "Что делать?". Вера Павловна, познакомившись с Кирсановым, спрашивает его, очень ли он любит Лопухова. По этому поводу между ними завязывается следующий разговор:

— Я? Я никого, кроме себя, не люблю, Вера Павловна.

— И его не любите?

— Жили — не ссорились, и того довольно.

— И он вас не любил?

— Не замечал что-то. Впрочем, спросим у него: Ты любил что ли меня. Дмитрий?

— Особенной ненависти к тебе не имел [184].

Кирсанов "никого, кроме себя" не любит, а Лопухов ограничивается тем, что не чувствует к своему лучшему другу "особенной ненависти". Как видите, они эгоисты до конца ногтей. И такими же "эгоистами" они остаются… во всех своих разговорах и заявлениях. Лопухов, решившийся отказаться от предстоящей ему ученой карьеры для того, чтобы женитьбой на Вере Павловне избавить ее от родительской власти, убеждает самого себя в том, что он никакой жертвы не приносит: "И не думал жертвовать. Не был до сих пор так глуп, чтобы приносить жертвы, — надеюсь, и никогда не буду. Как для меня лучше, так и сделал. Не такой человек, чтобы приносить жертвы. Да их и не бывает, никто не приносит; это фальшивое понятие; жертва — сапоги всмятку. Как приятнее, так и поступаешь. Так вот поди ты, растолкуй это. В теории-то оно понятно; а как видит пред собою факт, человек-то и умиляется: вы, говорит, мой благодетель" [185].

Как приятнее, так и поступаешь. Кто следует этому правилу? Все люди. Но каждый человек есть "я", и у каждого человека каждое соображение о том или другом своем поступке не отделимо от сознания этим человеком своего "я". Это неоспоримое обстоятельство истолковывается Чернышевским, — как всегда истолковывалось оно "просветителями" разных стран, — в пользу своей теории разумного эгоизма. Убедив себя в том, что ему даже выгодно будет отказаться от ученой карьеры и жениться на Вере Павловне, Лопухов заканчивает свои размышления на этот счет следующим торжествующим замечанием: "Ведь как верно, что я всегда на первом плане — и начал с себя, и кончил собою. И с чего начал: "жертва" — какое плутовство; будто я от ученой известности отказываюсь, и от кафедры — такой вздор! Не все ли равно, буду так же работать, и так же получу кафедру, и так же послужу медицине. Приятно человеку, как теоретику, замечать, как играет эгоизм с его мыслями на практике" [186].

Здесь весьма выпукло обнаруживается логическая ошибка Чернышевского. Из того, что сознание своего "я" никогда не покидает человека в его соображениях о своих действиях, вовсе еще не следует, что все его действия эгоистичны. Если данное "я" видит свое счастье в счастье других; если оно имеет "пристрастие" к этому счастью, то такое "я" называется альтруистичным, а не эгоистичным. И стремиться затушевать глубокое различие между эгоизмом и альтруизмом только на том основании, что альтруистические действия также сопровождаются у людей сознанием ими своего "я", значит желать внести логическую неясность туда, где безусловно необходима полная ясность. А до какой степени она необходима, показывает собственный пример Чернышевского. Приравняв альтруизм к эгоизму, он видит себя вынужденным искать другого критерия для различения тех поступков, которые обыкновенно называются эгоистичными, от тех, которым присвоено название альтруистичных. И что же он находит?

В своих "Заметках о журналах" (январь 1857 года) он говорит, определяя разницу между Печориным и Рудиным: "Один эгоист, не думающий ни о чем, кроме своих личных наслаждений; другой — энтузиаст, совершенно забывающий о себе и весь поглощаемый общими интересами; один живет для своих страстей, а другой для своих идей. Это — люди, составляющие совершенный контраст один другому" [187]. Совершенно справедливо! Но именно вводу возможности подобных контрастов и ошибочно было говорить, что все люди — эгоисты и что они отличаются между собою лишь большею или меньшею расчетливостью. Не по расчету Рудин жил для своих идей, и точно так же не по расчету Печорин жил для своих страстей.

Другой пример. Выйдя замуж за Лопухова, Вера Павловна целых шесть месяцев не видала своих родителей; потом она навестила их, и вот как описывает наш автор впечатление, вынесенное ею из этого визита: "Полгода Вера Павловна дышала чистым воздухом, грудь ее уже совершенно отвыкла от тяжелой атмосферы хитрых слов, из которых каждое произносится по корыстному расчету, от слушания мошеннических мыслей, низких планов, и страшное впечатление произвел на нее ее подвал. Грязь, пошлость, цинизм всякого рода — все это бросалось теперь ей с резкостью новизны.

"Как у меня доставало силы жить в таких гадких стеснениях? Как я могла дышать в этом подвале? И не только жила, даже осталась здорова. Это удивительно, непостижимо. Как я могла тут вырасти с любовью к добру? Непонятно, невероятно, — думала Вера Павловна, возвращаясь домой, и чувствовала себя отдыхающей после удушья" [188].

Прежде Вера Павловна жила в "атмосфере хитрых слов, из которых каждое произносится по корыстному расчету". Теперь ей тяжело дышится в этой атмосфере. Почему же тяжело, если люди вообще ничем не руководствуются, кроме расчета? Ей тяжело потому, что расчет, которым руководятся люди, подобные ее родителям, есть нехороший, "корыстный" расчет, совершенно чуждый "любви к добру". Оказывается, стало быть, что, сведя все к расчету, Чернышевский принужден различать корыстный расчет, "чуждый любви к добру", от бескорыстного, пропитанного этой любовью [189]. Иначе сказать: он возвращается к старому различению эгоизма от альтруизма. С ним случилось то же, что гораздо раньше произошло с Гольбахом и другими просветителями XVIII века, тоже сводившими все к расчету и тоже оказавшимися в логической необходимости противопоставить корыстному расчету бескорыстный.

В цитированной уже выше статье Чернышевского о "Губернских очерках" мы находим следующую, как нельзя более верную мысль: "привычки и правила, руководящие обществом, возникают и сохраняются вследствие каких-нибудь фактов, независимых от воли человека, им следующего: на них надобно смотреть непременно с исторической точки зрения" [190]. Но если привычки и правила, руководящие обществом, возникают независимо от воли его членов и если на них непременно надо смотреть с исторической, а не с рационалистической точки зрения, то совершенно так же надо смотреть и на привычки и правила, обусловливающие собою поступки отдельных лиц; они, в свою очередь, складываются независимо от воли, а следовательно, и от расчета человека, и человек нередко повинуется им, несмотря на то, что этим нарушаются его личные интересы.

Но в сущности Чернышевский именно это и хочет сказать, заставляя своих героев уверять нас в том, что они никогда никого не любили, кроме себя. Этому уверению его героев как будто противоречит то, что воображаемая невеста Лопухова, — о которой он говорит с Верой Павловной, танцуя с ней в день ее рождения, — называет себя "любовью к людям" [191]. Но в действительности тут нет никакого противоречия: Чернышевский просто хочет сказать, что любовь к людям совершенно пропитала собою все нравственное существо его героев, вследствие чего поступки, подсказываемые этою любовью, составляют настоятельную потребность их "я". Стремление к бескорыстным действиям до такой степени свойственно Лопухову и Кирсанову, что, уступая этому стремлению, они не переживают никакой внутренней борьбы, а просто следуют своему хорошему инстинкту, вследствие чего и воображают себя людьми, думающими только о самих себе [192].

Их логическая ошибка причиняется именно тем, что они в своих поступках руководствуются не логикой, а чувством. И у них такая ошибка, можно сказать, неизбежна. Но, берясь за оценку их характера, мы вовсе не обязаны повторять их логическую ошибку. Мы должны понимать, что на самом деле эти люди вовсе не эгоисты, и что тот, кто верит им и считает их эгоистами, смешивает такие понятия, без различия которых невозможно правильное учение о нравственности.

Тот процесс, благодаря которому индивидуальный альтруизм вырастает на почве общественного эгоизма, есть диалектический процесс, обыкновенно ускользающий от внимания "просветителей". Как люди, преследующие прежде всего практические цели, "просветители" вообще мало интересуются диалектикой явлений и понятий. Мы сейчас увидим это на примере нашего автора. Теперь же, расставаясь с его учением о нравственности, мы скажем, что, какова бы ни была логическая ошибка, свойственная этому учению, оно все-таки, как небо от земли, далеко от проповеди практического эгоизма. Этого не поняли люди, подобные Юркевичу, в то время, когда появилась статья "Антропологический принцип в философии". Этого не понимают теперь люди, подобные предтече наших "жвачных" любомудров, — г. Волынскому. И, обнаруживая это свое непонимание, люди этого разряда сами выдают себе свидетельство об умственной бедности. Чернышевский имел полное право презирать их. И он широко пользовался этим правом. Насмешкам над этими людьми отведены целые страницы в его романе "Что делать?", и эти страницы можно без всякого преувеличения назвать блестящими. Нам хочется отчасти воспроизвести одну из них.

Характеризуя отношения Лопухова к Вере Павловне в период, предшествовавший его браку с ней, Чернышевский притворяется возмущенным его бессердечностью и говорит, что не только нельзя оправдать его, но нехорошо даже пытаться его оправдывать. Иные могли бы сказать в его извинение, что он был медик и занимался естественными науками, которые располагают, как известно, к материализму. На это Чернышевский иронически возражает, что к материализму ведут все науки, но что. к счастью, далеко не все ученые — материалисты. "Стало быть, — заключает он, — Лопухов не избавляется от своей вины. Сострадательные люди, не оправдывающие его, могли бы также сказать ему в извинение, что он не совершенно лишен некоторых похвальных признаков: сознательно и твердо решился отказаться от всяких житейских выгод и почетов для работы на пользу другим, находя, что наслаждение такою работою — лучшая выгода для него; на девушку, которая была так хороша, что он влюбился в нее, он смотрел таким чистым взглядом, каким не всякий брат глядит на сестру; но против этого извинения его материализму надобно сказать, что ведь вообще нет ни одного человека, который был бы совершенно без всяких признаков чего-нибудь хорошего, и что материалисты, каковы бы там они ни были, все-таки материалисты, а этим самым уж решено и доказано, что они люди низкие и безнравственные, которых извинять нельзя, потому что извинять их значило бы потворствовать материализму. Итак, не оправдывая Лопухова, — извинить его нельзя. А оправдать его тоже не годится, потому что любители прекрасных идей и защитники возвышенных стремлений, объявившие материалистов людьми низкими и безнравственными, в последнее время так отлично зарекомендовали себя со стороны ума, да и со стороны характера, в глазах всех порядочных людей, материалистов ли, или нематериалистов, что защищать кого-нибудь от их порицаний стало делом излишним, а обращать внимание на их слова стало делом неприличным" [193].

ГЛАВА ПЯТАЯЧернышевский и диалектика

В своей работе о Лессинге Чернышевский говорит: "Если был когда-нибудь человек, по устройству головы предназначенный для философии, то это был Лессинг. А между тем он почти ни одного слова не написал собственно о философии, ни одной страницы не посвятил ей в своих сочинениях и в письмах своих говорит о ней почти только с Мендельсоном, ограничиваясь тем, что нужно было для Мендельсона. Неужели, в самом деле, лично он сам, наперекор своей натуре, так мало интересовался философией? Напротив: он выдал нам, чем была занята лично его мысль, когда чертил на даче Глейма классическое "hen kai pân" (единое и все), — а между тем он толковал с Глеймом о его "Песнях Гренадера" и его поэме "Халладат". Дело в том, что не время еще было чистой философии стать средоточием немецкой умственной жизни, — и Лессинг молчал о философии: умы современников были готовы оживиться поэзиею, а не были еще готовы к философии, — и Лессинг писал драмы и толковал о поэзии" [194].

Эти слова почти целиком могут быть применены к самому Чернышевскому. Правда, по своей способности проникать в самую глубину философских вопросов он уступал гениальному Белинскому [195]. Но все-таки "по устройству головы" он имел много данных для чрезвычайно плодотворного занятия философией, и уж, конечно, он сделал бы в этом отношении несравненно больше, нежели удалось сделать, например, П. Лаврову. И он, как видно, любил философию: недаром он говорил, что в ком есть философский дух, кто раз заинтересовался философией, тому уже трудно оторваться от ее великих вопросов для мелочных сравнительно с ними вопросов частных наук. Но при составлении программы своих занятий этот "эгоист", так часто говоривший о "расчете", руководился, подобно Лессингу, не своими личными вкусами, а потребностями общественного развития. Современное ему общество очень мало интересовалось философией и сравнительно много интересовалось литературой. Вот почему первые свои труды он посвятил главным образом литературным вопросам, пользуясь своими философскими выводами для освещения вопросов именно этого рода. Так возникли его "Эстетические отношения искусства к действительности". Потом на сцену выступили экономические и отчасти, — особенно в том, что касалось иностранных дел, — политические вопросы. И Чернышевский перешел к этим вопросам, взявшим у него даже значительно больше времени, нежели вопросы литературные. Таким образом он не имел фактической возможности посвящать много времени философии. Памятником его тогдашнего интереса к ней остается лишь статья "Антропологический принцип". Но и в других статьях его встречаются страницы, показывающие, что интерес к философии никогда не умирал в нем и что он хорошо знал этот предмет. В этом отношении с ним не могут выдержать даже отдаленного сравнения наши "передовые" писатели последующего времени, например, Н. Михайловский и его "субъективные" единомышленники [196].

Н. Михайловский и его "субъективные" единомышленники умели только презрительно пожимать плечами по поводу "метафизики" Гегеля, о которой они, кстати сказать, не имели ровно никакого понятия. А Чернышевский знал Гегеля и очень высоко ценил его философию. Вот как он сам характеризует свое и своего учителя Фейербаха отношение к Гегелю:

"Часто мы видим, что продолжатели ученого труда восстают против своих предшественников, труды которых служили исходною точкою для их собственных трудов. Так Аристотель враждебно смотрел на Платона, так Сократ безгранично унижал софистов, продолжателем которых был. В новое время этому также найдется много примеров. Но бывают иногда отрадные случаи, что основатели новой системы понимают ясно связь своих мнений с мыслями, которые находятся у их предшественников, и скромно называют себя их учениками; что, обнаруживая недостаточность понятий своих предшественников, они с тем шесте ясно выказывают, как много содействовали эти понятия развитию их собственной мысли. Таково было, например, отношение Спинозы к Декарту. К чести основателей современной науки должно сказать, что они с уважением и почти сыновнею любовью смотрят на своих предшественников, вполне признают величие их гения и благородный характер их учения, в котором показывают зародыши собственных воззрений. Г. Чернышевский понимает это и следует примеру людей, мысли которых применяет к эстетическим вопросам" [197].

После всего сказанного нами выше едва ли нужно повторять, что под основателями современной науки наш автор понимает именно Фейербаха, примеру которого он и следует не только в смысле глубочайшего уважения к Гегелю, но также и в смысле критического отношения к его системе.

То, что он говорит о Гегеле в своих "Очерках Гоголевского периода русской литературы", не всегда правильно, но всегда умно и интересно. Мы находим там, например, вот эти строки, очень напоминающие отзыв Энгельса о двойственном характере философии Гегеля: "Принципы Гегеля были чрезвычайно мощны и широки, выводы — узки и ничтожны: несмотря на всю колоссальность его гения, у великого мыслителя достало силы только на то, чтобы высказать общие идеи, но не достало уже силы неуклонно держаться этих оснований и логически развить из них все необходимые следствия. И не только выводов из своих принципов не мог он сделать, — самые принципы представлялись ему еще не во всей своей ясности, были для него туманны. Следующее поколение мыслителей сделало еще шаг вперед, и принципы, неопределенно, односторонне и отвлеченно высказанные Гегелем, явились во всей своей полноте и ясности: тогда колебаниям не осталось места, двойственность исчезла, фальшивые выводы, внесенные в науку непоследовательностью Гегеля в развитии основных положений, были отстранены, и содержание приведено в гармонию с основными истинами" [198].

Тут можно только рукоплескать обнаруживаемой нашим автором ясности взглядов. Но когда он начинает характеризовать диалектический метод Гегеля, то мы, к сожалению, остаемся неудовлетворенными. Вот что говорит он об этом методе:

"Сущность его состоит в том, что мыслитель не должен успокаиваться ни на каком положительном выводе, а должен искать, нет ли в предмете, о котором он мыслит, качеств и сил, противоположных тому, что представляется этим предметом на первый взгляд: таким образом мыслитель был принужден обозревать предмет со всех сторон, и истина являлась ему не иначе, как следствием борьбы всевозможных противоположных мнений. Этим способом, вместо прежних односторонних понятий о предмете, мало-помалу являлось полное, всестороннее исследование, и составлялось живое понятие о всех действительных качествах предмета. Объяснить действительность стало существенною обязанностью философского мышления. Отсюда явилось чрезвычайное внимание к действительности, над которою прежде не задумывались, без всякой церемонии искажая ее в угодность собственным односторонним предубеждениям. Таким образом добросовестное, неутомимое изыскание истины стало на место прежних произвольных толкований. Но в действительности все зависит от обстоятельств, от условий места и времени, — и потому Гегель признал, что прежние общие фразы, которыми судили о добре и зле, не рассматривая обстоятельств и причин, по которым возникало данное явление, — что эти общие, отвлеченные изречения неудовлетворительны: каждый предмет, каждое явление имеет свое собственное значение, и судить о нем должно по соображению той обстановки, среди которой оно существует; это правило выражалось формулою: отвлеченной истины нет; истина конкретна, т. е. определительное суждение можно произносить только об определенном факте, рассмотрев все обстоятельства, от которых он зависит" [199].

Тут очень много справедливого. Диалектический метод в самом деле совершенно непримирим с "общими отвлеченными изречениями", опираясь на которые люди судили, — да, к сожалению, до сих пор слишком часто судят, — об явлениях, не рассматривая обстоятельств и причин, по которым они возникают. И Чернышевский, разумеется, совершенно прав, видя в этом огромное преимущество диалектического метода. Но именно потому, что он прав в этом случае, надо признать, что он был неправ, видя главную отличительную черту диалектического метода во внимательном отношении к действительности, принуждающем мыслителя обозревать предмет со всех сторон. Внимательное отношение к действительности составляет, конечно, необходимое условие правильного мышления. Но диалектический метод характеризуется прежде всего и главным образом тем, что он в самом явлении, а не в тех или других симпатиях и антипатиях исследователя, ищет сил, обусловливающих собой развитие этого явления. К этому сводятся все главные преимущества диалектического метода, а между ними и то, что он не оставляет места "для общих, отвлеченных изречений, опирающихся на субъективное пристрастие исследователя". Диалектический метод материалистичен по своей природе, и под его влиянием даже исследователи, стоящие на идеалистической точке зрения, в своих рассуждениях являются подчас несомненными материалистами. Лучшим примером этого может служить сам Гегель, который, в своей философии истории, нередко покидает почву идеализма и становится, как выразились бы теперь люди, злоупотребляющие терминологией Маркса, экономическим материалистом [200]. Но для того, чтобы понять во всей ее полноте материалистическую природу диалектического метода, нужно выяснить себе, что его сила заключается в сознании того, что ход идей определяется ходом вещей и что поэтому субъективная логика мыслителя должна следовать за объективной логикой исследуемого явления. Белинский чувствовал это, когда писал свою статью о Бородинской годовщине и когда, — не умея "развить идею отрицания", т. е. не умея наши для этой идеи теоретическое оправдание в объективном ходе общественного развития, — резко осудил оторванные от действительности субъективные стремления. Но именно потому, что Белинский не сумел "развить идею отрицания", он сам в своей критике общественных отношений руководствовался больше своими субъективными, — разумеется, вполне законными и достойными всякого уважения, но все-таки лишь субъективными, — пристрастиями. При этом у него не могла не исчезать из виду указанная нами главная особенность диалектического метода: сознание зависимости хода идей от хода вещей. Исчезала она из виду, — и, как мы поясним ниже, по той же причине, — и у Чернышевского, который в своей характеристике этого метода сводит его к канону, — как выразился бы Кант, — заставляющему мыслителя обозревать предмет со всех сторон. Но сознание необходимости обозревать предмет со всех сторон еще далеко не равносильно сознанию того, что ход такого обозрения должен всецело определяться логикой развития самого предмета. А тот исследователь, который не вполне сознал эту вторую истину, легко может остаться идеалистом даже при самом внимательном отношении к предмету и при всестороннем его изучении. И мы увидим ниже, что Чернышевский, бывший в философии решительным материалистом, оставался идеалистом в своих исторических и общественных взглядах. В философии главное его внимание привлек к себе вопрос об отношении субъекта к объекту. И этот вопрос он решил в материалистическом смысле. Но его сравнительно мало интересовал вопрос о том методе, которого должен держаться исследователь, проникшийся материалистическим взглядом на отношение субъекта к объекту. Поэтому он, сознавая важное значение диалектического метода, все-таки далек был от понимания его главного преимущества и потому не сумел подвергнуть его той переработке, какую он получил у Маркса и Энгельса. Чернышевский был материалистом; но в его философских взглядах замечается лишь зародыш, — правда, вполне жизнеспособный зародыш, — материалистической диалектики. Это не удивит нас, если мы припомним, что таким же недостатком страдало и миросозерцание его учителя Фейербаха. Только Марксу и Энгельсу, тоже прошедшим в свое время школу Фейербаха, удалось устранить этот недостаток и сделать новейший материализм учением диалектическим по преимуществу.

Но скажем еще раз: в философских взглядах Чернышевского уже есть жизнеспособный зародыш материалистической диалектики. Об этом свидетельствуют, например, следующие красноречивые строки в статье "Критика философских предубеждений против общинного землевладения": "Вечная смена форм, вечное отвержение формы, порожденной известным содержанием или стремлением, вследствие усиления того же стремления, высшего развития того же содержания, — кто понял этот великий, вечный, повсеместный закон, кто приучился применять его ко всякому явлению, — о, как спокойно призывает он шансы, которыми смущаются другие! Повторяя за поэтом:

Ich hab' mein' Sach' — auf Nichts gestellt,

Und mir gehört die ganze Welt…,

он не жалеет ни о чем, отживающем свое время, и говорит: пусть будет, что будет, а будет все-таки на нашей улице праздник" [201].

В своей статье о "Пиитике" Аристотеля Чернышевский, отдав полную справедливость проницательности и многосторонности Аристотелева ума, делает следующую знаменательную оговорку: "Но, при всей своей гениальности, часто он впадает в мелочность от всегдашнего своего стремления найти глубокое философское объяснение не только главным явлениям, но и всем их подробностям. Это стремление, выразившееся в аксиоме одного новейшего философа, соперника Аристотелева: "все действительное разумно, и все разумное действительно", часто заставляло обоих мыслителей придавать важное значение мелочным фактам только потому, что эти факты хорошо подходили под их систему" [202]. Новейший философ, Аристотелев соперник, есть не кто иной, как Гегель. Выходит, стало быть, что знаменитое положение Гегеля о разумности всего действительного и о действительности всего разумного представлялось Чернышевскому результатом "мелочности" великого германского мыслителя, заставлявшей его искать глубокого объяснения даже для незначительных частностей. Это лучше всего показывает, что Чернышевский был дальше от понимания Гегеля, нежели Белинский, инстинктом почуявший в Гегелевом учении о разумности всего действительного единственно возможную основу общественной науки.

В статье "Критика философских предубеждений" Чернышевский выступает блестящим диалектиком. Но и здесь его диалектика не вполне материалистична. И только потому, что она не была вполне материалистична, только потому, что Чернышевский считает здесь возможным рассматривать вопрос об общинном землевладении с точки зрения какого-то развития вообще, независимого от условий времени и места, — его блестящая статья была понята читателями, как защита русского общинного землевладения, на которое наш автор в то время (конец 1858 года), по-видимому, уж совершенно махнул рукой. Но об этом ниже.

ГЛАВА ШЕСТАЯТеория познания

Мы сказали, что различные практические вопросы отвлекали Чернышевского от занятий философией. Попавши в ссылку, он уже не имел возможности посвящать свое время так называемым вопросам дня. Тут он, как видно, отдался теории, насколько можно было отдаться ей при неизбежных в его положении препятствиях и поскольку его сил не привлекала к себе беллетристика. Очерки, приложенные им ко многим томам переведенной им "Всеобщей истории" Вебера, показывают, что он много занимался в Сибири историей и так называемым доисторическим бытом человечества. Но у нас есть прямые указания также па то, что он не переставал заниматься философией и следить за распространением философских взглядов в среде современных ученых. Такими указаниями являются: во-первых, статья "Характер человеческого знания", напечатанная в 1885 году в "Русских Ведомостях" No№ 63, 64, а, во-вторых, уже знакомое нам предисловие к предполагавшемуся, но не состоявшемуся третьему изданию "Эстетических отношений искусства к действительности".

Первую из названных статей Чернышевский начинает приведением к абсурду того "критического" взгляда, согласно которому мы знаем только наши представления о предметах, а не самые предметы, вследствие чего нам остается неизвестным, сходны ли с этими предметами наши представления о них. Он доказывает, что этот взгляд должен вести к отрицанию реальности человеческого организма. Мы имеем известное представление о руке; поэтому надо думать, что существует нечто, возбуждающее в нас это представление. Но сходно ли это неизвестное нечто с нашими представлениями о нем? Достоверный ответ на этот вопрос невозможен Может быть сходно, а может быть нет. Если сходно, то нечто, представляющееся нам в виде руки, есть действительно рука, и в таком случае мы в самом деле имеем руки. Если же не сходно, то, собственно, рук у нас не существует: "вместо рук у нас есть какие-то группы чего-то, какие-то, не похожие на руки, группы чего-то неведомого нам, но рук у нас нет; и достоверно об этих группах чего-то лишь то, что их две. То, что их две, достоверно потому, что для каждого из двух наших представлений, каждое из которых — особое представление об особой руке, — должно быть особое основание: следовательно, существование двух групп чего-то не подлежит сомнению. Итак, есть у нас руки или нет, — вопрос не разрешимый; мы знаем только, что если у нас есть руки, то у нас, действительно, две руки, а если у нас нет рук, то число групп чего-то, существующих у нас вместо рук, тоже не какое-нибудь иное число, а число два".

Чернышевский называет иллюзионизмом ту теорию познания, которая в логическом развитии должна привести к отрицанию реальности человеческого организма. Он называет ее новой формой средневековой схоластики и утверждает, что она рассказывает ту же самую фантастическую сказку, какую рассказывала некогда схоластика. С логической стороны происхождение этой теории объясняется у него — совершенно в духе Фейербаха — тем, что вместо человека, т. е. материального организма, берется отвлеченное существо, "я", о котором нам ничего не известно, кроме того, что оно имеет представление, составляющее содержание нашего мышления. А если мы знаем об этом отвлеченном существе только то, что оно имеет представления, то ясно, что нам вовсе неизвестно, имеет ли оно реальный организм со свойственной ему реальною жизнью. Но защитники этой теории познания не решаются категорически сказать: мы не имеем организма. Поэтому они ограничиваются двусмысленным определением, в котором через схоластический туман проглядывает лишь логическая возможность усомниться в существовании человеческого организма. И этим характеризуется вся эта теория познания. Вся она сводится к уловкам схоластической силлогистики, к софизмам, к обозначению одним и тем же термином разных понятий. В кратком изложении Чернышевского учение иллюзионизма приобретает такой вид:

"Анализируя наши представления о предметах, кажущихся нам существующими вне нашей мысли, мы открываем, что в составе каждого из этих представлений находятся представления о пространстве, о времени, о материи. Анализируя представление о пространстве, мы находим, что понятие о пространстве противоречит самому себе. То же самое показывает нам анализ представлений о времени и о материи: каждое из них противоречит самому себе. Ничего противоречащего самому себе не может существовать на самом деле. Потому не может существовать ничего подобного нашим представлениям о внешних предметах. То, что представляется нам как внешний мир — галлюцинация нашей мысли, ничего подобного этому призраку не существует вне нашей мысли и не может существовать. Нам кажется, что мы имеем организм, — мы ошибаемся, как теперь видим. Наше представление о существовании нашего организма — галлюцинация, ничего подобного которой нет на самом деле и не может быть".

Но если это так, если эта теория познания есть просто нелепая сказка о несообразной с действительностью умственной жизни небывалого существа, то естественно возникает вопрос: почему же многие естествоиспытатели склоняются в настоящее время именно к этой теории? Это объясняется влиянием на них ученых, занимающихся специально философией. "Масса образованных людей, — говорит Чернышевский, — вообще расположена считать наиболее соответствующими научной истине те решения вопросов, какие приняты за истинные большинством специалистов по науке, в состав которой входит исследование этих вопросов. И натуралистам, как всем другим образованным людям, мудрено не поддаваться влиянию господствующих между специалистами по философии философских систем".

Большинство специалистов по философии держится иллюзионизма. Чернышевский не хочет винить их за это. Характер философии, господствующей в каждое данное время, определяется общим характером умственной и нравственной жизни передовых наций. Другими словами: специалисты по философии, в свою очередь, испытывают на себе влияние окружающей их общественной среды. Тут позволительно спросить себя, почему же умственная жизнь передовых наций складывается в настоящее время так, что в них под видом философии все более и более распространяется нелепая сказка иллюзионизма? На этот вопрос Чернышевский не дает в своей статье ответа. А так как он чрезвычайно интересен, и так как найти хотя бы только возможный ответ на него нашего автора значит содействовать определению миросозерцания этого последнего, то мы вернемся к статье "Антропологический принцип в философии".

В начале этой статьи Чернышевский, разбирая ту мысль Жюля Симона, что политические теории создаются теперь под влиянием общественной борьбы, говорит, что в этом нет ничего удивительного, как не только политические теории, но даже философские системы всегда создавались под преобладающим влиянием общественных отношений, и что каждый философ был представителем какой-нибудь из политических партий, боровшихся между собою за преобладание над современным ему обществом. Наш автор не считает нужным указывать на мыслителей, занимавшихся преимущественно философией политики, так как их принадлежность к политическим партиям очевидна и без указания. Гоббс был абсолютист; Локк — виг, Мильтон — республиканец; Монтескьё — либерал в английском вкусе и т д. Он обращается к философам, собственно так называемым, и утверждает, что они подчинялись тем же влияниям: "Кант, — говорит он, — принадлежал к той партии, которая хотела водворить в Германии свободу революционным путем, но гнушалась террористическими средствами. Фихте пошел несколькими шагами дальше: он не боится и террористических средств. Шеллинг — представитель партии, запуганной революцией, искавшей спокойствия в средневековых учреждениях, желавшей восстановить феодальное государство, разрушенное в Германии Наполеоном I и прусскими патриотами, оратором которых был Фихте. Гегель — умеренный либерал, чрезвычайно консервативный в своих выводах, но принимающий для борьбы против крайней реакции революционные принципы в надежде не допустить до развития революционный дух, служащий ему орудием к ниспровержению слишком ветхой старины. Мы говорим не то одно, чтобы эти люди держались таких убеждений, как частные люди, — это было бы еще не очень важно, но их философские системы насквозь проникнуты духом тех политических партий, к которым принадлежали авторы систем. Говорить, будто бы не было и прежде всего того же, что теперь, говорить, будто бы только теперь философы стали писать свои системы под влиянием политических убеждений — это чрезвычайная наивность…" [203].

Оставляя в стороне содержащиеся здесь характеристики отдельных философов, к тому, что сказал здесь Чернышевский, можно сделать только одно добавление: сама политическая борьба, определявшая собою направление философской мысли, велась не в силу каких-нибудь отвлеченных принципов, а под непосредственным влиянием нужд и стремлений тех слоев общества, к которым принадлежали боровшиеся между собой политические партии. Но этого не стал бы оспаривать и Чернышевский. Ниже, излагая его исторические взгляды, мы убедимся, что он умел, — по крайней мере временами, — давать себе очень ясный отчет о влиянии классового положения мыслителей на ход их мыслей. А ввиду этого мы имеем право предположить, что и нынешнее состояние философии приводилось им в связь с классовым положением людей, специально ею занимающихся. Иначе сказать, очень вероятно, что Чернышевский ставил широкое теперь распространение философского "иллюзионизма" в причинную связь с упадком того общественного класса, идеологами которого служат, в огромнейшем большинстве своем, философы нашего времени. А если это так, то выходит, что наш автор несравненно лучше понимал зависимость философской мысли от общественной жизни, нежели те наши нынешние "критики Маркса", которые не могут сообразить, что идеология пролетариата никак не может срастись в одно органическое целое с философскими доктринами, заимствуемыми из идеологии падающей буржуазии. То правда, что эти "критики" сами принадлежат к числу "иллюзионистов".

Как хорошо понимал Чернышевский нынешнее печальное положение философской мысли, видно из его предисловия к 3-му изданию "Эстетических отношений". Там он, высказав сожаление о том, что большинство нынешних натуралистов повторяет "метафизическую теорию Канта о субъективности нашего знания", прибавляет:

"Когда натуралисты перестанут говорить этот и тому подобный метафизический вздор, они сделаются способными вырабатывать и, вероятно, выработают, на основании естествознания, систему понятий более точных и полных, чем те, которые изложены Фейербахом. А пока лучшим изложением научных понятий о так называемых основных вопросах человеческой любознательности остается то, которое сделано Фейербахом" [204].

Но когда же натуралисты перестанут говорить метафизический вздор? Очевидно, только тогда, когда изменятся те общественные отношения, под влиянием которых "образованные классы" боятся материализма, как философской истины, совершенно несовместимой с их общественными интересами. Чернышевский и сам сознавал, что это будет еще не так скоро. Вот почему предпочитал он "пока" оставаться на точке зрения Фейербаха. И по-своему он был совершенно прав: по сравнению с разными Махами, Авенариусами, Клиффордами и Бергсонами Фейербах до сих пор остается представителем самой глубокой и наиболее современной, — т. е. наиболее соответствующей нынешнему состоянию естествознания, — философской теорией. Правда, философия Фейербаха была подвергнута дальнейшей и в высшей степени плодотворной переработке Марксом и Энгельсом. С этой стороны она в некоторых своих частях является уже "превзойденною ступенью" философского развития. Но эта сторона дела осталась, как это по всему видно, неизвестной нашему автору. Винить за это нужно, разумеется, не его, а те условия, в которых он прожил вторую половину своей жизни.

Однако вернемся к статье "О характере человеческого знания". Чернышевский спрашивает в ней: "но что же такое эта система превращения наших знаний о природе в мираж посредством миражей схоластической силлогистики? Неужели же приверженцы иллюзионизма считают его системой серьезных мыслей?". На это он отвечает, что, конечно, есть между иллюзионистами и такие чудаки, которые берут всерьез свою будто бы философскую систему. Но в большинстве случаев они и сами не придают ей никакого серьезного значения. Их отношение к своей собственной философской системе могло бы быть выражено приблизительно такими словами: "философская истина — истина собственно философская, а не какая-нибудь другая. С житейской точки зрения она не истина, и с научной точки зрения тоже не истина. То есть им нравится фантазировать. Но они помнят, что они фантазируют" [205].

Это как нельзя более метко. Серьезные представители "иллюзионизма" в самом деле так относятся к своим собственным философским воззрениям. Но "чудаков", принимающих эти воззрения всерьез, существует на свете несравненно больше, нежели думал Чернышевский. Кто же скажет, что наши Богдановы, Валентиновы, Юшкевичи, Берманы и tutti frutti не серьезно относятся к тому, что представляется им самой передовой философской истиной наших дней? Мы думаем, что они вполне искренно верят в то, что говорят. А как много их теперь в России, да и не в одной России! Нет, чудаков на свете гораздо больше, нежели думал даже Чернышевский, преувеличивавший, как мы знаем, роль расчета в поведении людей.

Расставаясь с "иллюзионистами", Чернышевский формулирует свой собственный взгляд на характер человеческого знания: "Наши знания — человеческие знания. Познавательные силы человека ограничены, как и все его силы. В этом смысле слова, характер нашего знания обусловливается характером наших познавательных сил. Будь органы наших чувств более восприимчивы и наш разум более силен, мы знали бы больше, нежели знаем теперь, и, разумеется, некоторые из нынешних наших знаний видоизменились бы, если бы наши знания были обширнее нынешних. Расширение знаний вообще сопровождается видоизменением некоторого из прежнего запаса их. История наук говорит, что очень многие из прежних знаний видоизменились, благодаря тому, что теперь мы знаем больше, чем знали прежде" [206].

Но, хотя очень многие из наших прежних знаний видоизменились, их существенный характер остался неизменным, поскольку они были собственно фактическими знаниями. Для примера Чернышевский берет расширение знаний о воде.

Теперь мы знаем, благодаря термометру, при какой именно температуре вода закипает и при какой она замерзает. Прежде люди не знали этого. Запас знаний о воде расширился. Но в каком смысле изменился он? Лишь в том, что получил такую определенность, какая прежде была ему несвойственна, так как прежде люди знали только то, что вода закипает, нагревшись до некоторой степени, и замерзает при охлаждении. Далее химия открыла нам, что вода есть соединение кислорода с водородом, прежде это было неизвестно людям. Но вода не перестала быть водой оттого, что мы узнали ее химический состав. И все те знания о воде, которые были у людей до открытия ее химического состава, остались верны и после этого открытия. "Видоизменение их ограничилось тем, что к ним присоединилось определение состава воды", — говорит Чернышевский.

Мы — существа, способные ошибаться. Поэтому каждый из нас, — как в житейских делах, так и в науке, — должен внимательно всматриваться и вдумываться в явления, чтоб не наделать ошибок. Осмотрительность необходима. Но Чернышевский настаивает на том, что и осмотрительности должен быть положен предел. "Разум подвергает проверке все, — говорит он. — Но у каждого образованного человека eсть множество знаний, которые уже проверены его разумом и оказались по проверке не могущими подлежать для него ни малейшему сомнению, пока он останется человеком здравого рассудка" [207].

Закончим изложение этой статьи указанием на следующее замечание, мимоходом сделанное в ней нашим автором: "схоластика, это по преимуществу — диалектика" [208]. Это замечание очень характерно для мыслителя, в философских взглядах которого был, как мы уже сказали, недостаточно разработан диалектический элемент. Можно подумать, что, по мнению Чернышевского, — и вопреки тому, что говорил он о диалектическом методе в "Очерках Гоголевского периода русской литературы", — диалектика сводилась к простой игре логическими понятиями. Но если схоластика в известном смысле, — т. е. в смысле анализа понятий, — и являлась диалектикой, то не нужно забывать, что эта диалектика была "служанкой теологии" и именно потому не могла и не хотела звать пред свое судилище те основные положения, на почве которых она совершала свои логические операции. Ее зависимое положение нередко превращало ее в софистику; но по своему существу, — как справедливо заметил еще Гегель, и как думал, по-видимому, сам Чернышевский, когда писал свои "Очерки Гоголевского периода", — она не имеет с софистикой ничего общего, так как она показывает недостаточность тех отвлеченных рассудочных определений, на неизбежной односторонности которых опирается всякая софистика [209]. Мы сейчас увидим, как невыгодно отразилось на некоторых суждениях самого Чернышевского это недостаточно вдумчивое отношение его к природе диалектики.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ"Благотворность борьбы за жизнь"

Как уже сказано выше, Чернышевский по возвращении своем из ссылки писал, между прочим, и по вопросу о трансформизме. Его статья, подписанная: "Старый трансформист" и озаглавленная: "Происхождение теории благотворности борьбы за жизнь (Предисловие к некоторым трактатам по ботанике, зоологии и наукам о человеческой жизни)", не имеет прямого отношения к тому, что называлось у него собственно философией, т. е. к "теории решения самых общих вопросов науки, обыкновенно называемых метафизическими, например, вопросов об отношениях духа к материи, о свободе человеческой воли, о бессмертии души и т. д." [210]. Автор посвятил ее критике теории Дарвина, и мы могли бы предоставить специалистам по биологии судить о том, насколько удачна эта критика. Но в статье, посвященной тому, чтó можно назвать философией биологии, не могут не встретиться некоторые общие философские понятия, имеющие большой интерес не для одних биологов. Такие понятия мы находим и в названной статье Чернышевского, а потому мы считаем нелишним ее рассмотрение в этом отделе.

Чернышевский называет теорию Дарвина — теориею благотворности борьбы за жизнь и относится к ней с самым резким отрицанием. Это резко отрицательное отношение сказывается уже в самом начале статьи. Чернышевский утверждает там, что названная теория имеет своим основанием "блистательную в логическом отношении мысль": вредное полезно. Так как мысль эта, по мнению Чернышевского, совершенно нелепа, то нелепы и выводы, из нее вытекающие. "Теория благотворности борьбы за жизнь, — говорит наш автор, — противоречит всем фактам каждого отдела науки, к которому прилагается, и, в частности, с особенною резкостью противоречит всем фактам тех отделов ботаники и зоологии, для которых была придумана и из которых расползлась по наукам о человеческой жизни.

Она противоречит смыслу всех разумных житейских трудов человека и, в частности, с особенною резкостью противоречит смыслу всех фактов сельского хозяйства, начиная с первых забот дикарей об охранении прирученных ими животных от страданий голода и других бедствий и с первых усилий их разрыхлять заостренными палками почву для посева" [211].

Основываясь на некоторых словах Дарвина, Чернышевский утверждает, что теория борьбы за жизнь заимствована была знаменитым английским натуралистом у Мальтуса, написавшего свою пресловутую книгу "О народонаселении" в угоду высшим классам английского общества. Однако и Мальтуса плохо понял Дарвин. Мальтус в своей книге старался доказать, что бедствия людей составляют следствие их чрезмерного размножения. Но Мальтусу и в голову не приходило называть происходящие от излишнего размножения бедствия благотворными. Он считал их бедствиями и только бедствиями. Дарвин же, применивши идею Мальтуса к биологии, вообразил, что бедствия, причиняемые в среде живых существ их взаимной борьбой за существование, становятся для них источником блага, т. е. прогресса, состоящего в усовершенствовании их организации. Дарвин вообще держался того образа мыслей, согласно которому бедствия считаются благами или, по крайней мере, источниками благ. "Такой способ понимать вещи называется оптимистическим, — говорит Чернышевский. — Держась этого образа мыслей и не предполагая возможности иного, Дарвин был убежден, что Мальтус думает о бедствиях подобно ему, считает их или благами, или источниками благ. Те бедствия, о которых говорит Мальтус, — голод, болезни и производимые голодом драки из-за пищи, убийства, совершаемые для утоления голода, смерть от голода, — сами по себе, очевидно, не блага для подвергающихся им; а так как они, очевидно, не блага, то из этого, по понятиям Дарвина, следовало, что их должно считать источниками благ. Таким образом у него вышло, что бедствия, о которых говорит Мальтус, должны производить хорошие результаты, а коренная причина этих бедствий, чрезмерность размножения, должна считаться коренною причиною всего хорошего в истории органических существ, источником совершенствования организации, тою силой, которая произвела из одноклеточных организмов такие растения, как роза, липа и дуб, таких животных, как ласточка, лебедь и орел, лев, слон и горилла. На основании такой удачной догадки относительно смысла заимствованной у Мальтуса мысли построилась в фантазии Дарвина теория благотворности борьбы за жизнь" [212]. Дарвин сделал громадную научную ошибку, вообразив, что природа действует подобно хозяину, который сохраняет животных, имеющих нужные ему особенности, а уничтожает особей, такими способностями не обладающих. На самом деле, хозяин поступает совсем не так, как поступает природа: "если, например, он бьет обухом по лбу тех коров, которых убивает, он не наносит таких же ударов обуха по лбу тем коровам, которых сохраняет". А что мы видим в природе? "Самая обыкновенная форма естественного отбора — вымирание излишних существ от недостатка пищи; одни ли умирающие существа подвергаются в этом случае голоду? Нет, все. Так ли поступает хозяин со своим стадом? Улучшалось ли бы его стадо, если б он сдерживал размножение, подвергая всех животных голоду? Переживающие животные слабели бы, портились бы, стадо ухудшалось бы" [213].

Чернышевский называет Дарвинову теорию борьбы за существование теорией, достойной Торквемады, и говорит, что, когда грубые, невежественные, злые мальчики мучат мышонка, они не думают, что действуют на пользу мышам, а Дарвин учит их думать это: "Изволите видеть: мыши бегают от этих мальчиков; благодаря тому, в мышах развивается быстрота и ловкость движений, развиваются мускулы, развивается энергия дыхания, совершенствуется вся организация. Да, злые мальчики, кошки, коршуны, совы — благодетели и благодетельницы мышей. Полно, так ли?" [214]. Чернышевский говорит, что это совсем не так: от чрезмерного беганья организм мышей слабеет, как слабеет он от того, что мыши стараются избегнуть преследований своих врагов, прячась в душных норах. И такая порча организма, возрастающая из поколения в поколение, ведет к вырождению. А так как вырождение есть несомненное зло, то естественный отбор также зло, а вовсе не благо. Насколько видоизменяются организмы действием естественного отбора, настолько они вырождаются. Если бы этот отбор имел преобладающее влияние в истории органических существ, то не могло бы быть никакого повышения организации, а так как это повышение все-таки имело место, то ясно, что была какая-то сила или комбинация каких-то сил, противоположная действию естественного отбора и перевешивавшая его. Некоторые из этих сил были открыты трансформистами, предшествовавшими Дарвину. Со временем будут открыты еще другие. Но каковы бы ни были сделанные или предстоящие открытия на этот счет, Чернышевский не сомневается в том, что силами, повышающими строение органического существа, могут быть только такие силы, которые содействуют "хорошему ходу функций его организма и, если это существо имеет способность ощущения, возбуждают в нем своим действием ощущение физического и нравственного благосостояния, довольства жизнью и радости" [215]. Таков окончательный вывод нашего автора: Дарвин замечателен был, по его мнению как "монографист", а не как теоретик трансформизма. Из теоретиков же трансформизма Чернышевский на первое место, по-видимому, Ламарка, сочинение которого Philosophie zoologique" он называет гениальным трудом [216]. В числе упреков, выдвигагаемых Чернышевским против Дарвина, немалую роль играет упрек в том, что Дарвин не знал учений предшествовавших ему трансформистов, т. е., стало быть, между прочим и того же Ламарка [217].

Тут мы вынуждены сделать прежде всего фактическую поправку. Дарвин говорит с большой похвалой о сочинениях Ламарка в исторической заметке, предшествующей введению в его книгу о происхождении видов. Там же говорит он и о других своих предшественниках. Мы не имеем под рукой первого издания этой книги и потому не можем проверить, была ли уже в этом издании названная заметка. Очень возможно, что ее не было, и что ее отсутствием объясняется упрек, делаемый Чернышевским Дарвину за игнорирование им трудов прежних трансформистов. Но, по нашему мнению, отсутствие этой заметки в первом издании еще не доказывало бы, что до выхода этого издания, т. е. до ноября 1859 года, Дарвину оставались неизвестными труды Ламарка и хотя бы некоторых других прежних трансформистов. Правда, в своей заметке Дарвин ссылается на "превосходную историю Изидора Жоффруа Сент-Илера" ("Histoire naturelle générale"), датированную 1859 годом. Но он не говорит, что ему только из нее стали известны идеи Ламарка: он говорит только то, что из нее заимствовал он сведения о времени выхода первого сочинения Ламарка. Это, конечно, не одно и то же: можно хорошо знать идеи данного писателя, не будучи осведомленным насчет того, когда именно вышло первое его сочинение. Но допустим, что, работая над своей книгой, Дарвин оставался в полной неизвестности по части своих предшественников. Хорошего тут, разумеется, не было бы ничего; но нужно быть справедливым: в подобном грехе, к сожалению, повинны очень многие писатели. Так, например, сам Фейербах, которого так высоко ставил Чернышевский, плохо знал историю материализма, т. е. того самого учения, на почву которого он перешел, разорвав с абсолютным идеализмом Гегеля: он насмехался над "трюфельным паштетом Ламеттри" в том самом сочинении, в котором его материалистические взгляды приняли вид, наиболее близкий к французскому материализму. А меж тем на этом основании Чернышевский едва ли решился бы обвинить своего любимого учителя в легкомыслии. И он был бы прав, потому что как ни достойны сожаления подобные пробелы в знаниях людей, занимающихся широкими теоретическими вопросами, но наличность их все-таки еще не исключает возможности серьезного отношения к делу. Таким отношением отличался Фейербах, и такое же отношение было в не меньшей мере свойственно Дарвину, к которому так несправедлив Чернышевский.

У Чернышевского вопрос о значении естественного отбора в истории развития животных и растительных видов принимает такую формулировку, какой он вовсе не имел у Дарвина. Дарвину и в голову не приходило спрашивать себя, должен или не должен быть признан "злом" несомненный естественно-исторический факт борьбы за жизнь между живыми существами. И, вероятно, так же мало спрашивал он себя, следует или не следует признавать "благом" последствия такой борьбы. Для него вопрос заключался в том, содействует или препятствует естественный отбор приспособлению животных к условиям их существования. А на вопрос, формулированный таким образом, можно было дать только утвердительный ответ: да, естественный отбор необходимо должен содействовать указанному приспособлению. Приводимый Чернышевским пример с мышонком очень мало убедителен. Разумеется, вполне возможны и даже неизбежны такие случаи, когда данные естественные условия вообще совершенно неблагоприятны для существования данною вида. Тогда начинается то, что Чернышевский назвал вырождением и что, пожалуй, вернее было бы назвать исчезновением этого вида. Дарвин совсем не отрицает возможности и неизбежности таких случаев. Но когда естественные условия недостаточно неблагоприятны, чтобы повести к исчезновению всего вида, но вместе с тем невыносимы для особей, к ним менее приспособленных, тогда выживают, очевидно, только более приспособленные особи. Будет ли процесс такого приспособления процессом усовершенствования данного вида, т. е. усложнением организации принадлежащих к нему особей? Дарвин не говорит ни "да", ни "нет": для него тут все зависит от обстоятельств. Процесс приспособления паразитов к специальным условиям их существования чаще всего бывает процессом "понижения" организации, т. е. ее упрощения. До сих пор условия жизни на земле благоприятствовали появлению видов, отличавшихся все более и более "совершенною" организациею. Но это бесспорное обстоятельство не изменяет собой существенного содержания Дарвиновой теории. Она по существу осталась бы той же, если бы условия жизни, — скажем, например, вследствие все большего и большего охлаждения нашей планеты, — оказались бы неблагоприятными для сложных организмов. Тогда процесс приспособления к среде был бы процессом упрощения организации живых существ. И только. Понятие: организм, наиболее приспособленный к среде", вовсе не покрывается у Дарвина понятием: организм наиболее сложный.

Что Дарвин преувеличил роль естественного отбора в развитии видов, это теперь едва ли может подлежать сомнению. Но, возражая английскому биологу, наш автор все-таки представлял себе эту роль гораздо проще, нежели она представлялась самому Дарвину. Чернышевский говорит, что самой обыкновенной формой естественного отбора является вымирание излишних существ от недостатка пищи. Но Дарвин так не думал. Он говорил: "само собой разумеется, что количество пищи определяет собой крайний предел размножения всякого вида, но среднее число индивидуумов данного вида чаще всего определяется не трудностью добывания пищи, а легкостью, с которой эти индивидуумы становятся добычей других животных" [218]. Если бы Чернышевский обратил внимание на эти слова Дарвина, то значение естественного отбора, вероятно, представилось бы ему в другом виде. В самом деле, вообразим, что между особями данного вида, подвергающимися постоянным нападениям хищников, стали появляться такие, которые по своей окраске менее заметны для неприятельского взора. У этих особей будет больше шансов избежать когтей хищников. Они будут выживать, между тем как особи, отличающиеся более заметной окраской, будут гибнуть. Наследственность передаст благоприятный признак потомкам сохранившихся особей, и таким образом придет такое время, когда все особи данного вида получат окраску, благоприятную для их сохранения. Этот случай не похож на приводимый Чернышевским пример с мышонком: тут отбор не "бьет обухом по голове" всех особей вида, а между тем случаям, подобным указанному нами, Дарвин отводит весьма широкое место в своей теории. Возьмем другой пример. Уоллес говорит, что на острове Мадейре многие насекомые совсем или почти совсем утратили крылья, между тем как насекомые того же вида, живущие на материке Европы, до сих пор обладают совершенно развитыми крыльями. Уоллес объясняет это явление тем, что Мадейра, как и многие океанические острова умеренного пояса, часто испытывает на себе действие внезапных ураганов, вследствие которых насекомые, обладающие крыльями и, конечно, пользующиеся ими для летания, подвергались опасности быть унесенными в море. "Таким образом, — говорит Уоллес, — из года в год особи, обладавшие короткими крыльями или реже пользовавшиеся ими для летания, оказывались сохраненными, и таким образом возник вид, лишенный крыльев или обладающий лишь несовершенными крыльями" [219]. Тут естественный отбор опять не "бьет обухом по голове" всех особей данного вида, а между тем и тут он содействует их приспособлению к естественным условиям их существования. Таких примеров можно было бы привести великое множество. И если б Чернышевский внимательно отнесся к ним, то он вряд ли решился бы отстаивать ту свою мысль, что Дарвинова теория борьбы за жизнь "противоречит всем фактам тех отделов ботаники и зоологии, для которых была придумана и из которых расползлась по наукам о человеческой жизни".

Совершенно верно то, что "теория борьбы за существование расползлась по наукам о человеческой жизни" далеко не к пользе этих наук. И позволительно думать, что явное раздражение Чернышевского против Дарвина, — сказавшееся, между прочим, в замечании о том, что Дарвиновская теория достойна Торквемады, — объясняется больше всего вредным влиянием так называемого дарвинизма на развитие общественной науки. Но нельзя делать Дарвина ответственным за промахи дарвинистов. Его теория борьбы за жизнь вовсе не может служить оправданием той "войны всех против всех", которую проповедовали некоторые дарвинисты-социологи. Дарвин находил, что развитие общественных инстинктов "крайне полезно" для сохранения вида в его борьбе за существование. Примените эту его мысль к общественным отношениям, и вы получите нечто прямо противоположное тому крайнему индивидуализму, который составляет неизбежный логический вывод из учений социологов-дарвинистов. Конечно, сам Дарвин плохо разбирался в общественных вопросах. Этим, — как заметил еще Энгельс в своем споре с Дюрингом [220], — объясняется тот факт, что он без всякой критики принял учение

Мальтуса о народонаселении. Но его огромный ум предохранял его от тех крайностей, в которые впадали многие из его учеников. Правда и то, что Дарвина можно, пожалуй, принять за обыкновенного манчестерца, когда он, рассуждая о жизни человеческих обществ, говорит: "Для человека должна существовать открытая конкуренция, и закон и обычаи не должны мешать наиболее способным иметь решительный успех в жизни и оставлять наибольшее число потомков" [221]. И по всему видно, что он в самом деле склонялся к манчестерству, которое, кажется, представлялось ему самой передовой общественной теорией. Это было заблуждение; но это заблуждение ничего не говорит против того метода, которым пользовался Дарвин, изучая явления органической жизни. И напрасно стали бы ссылаться на его слова о конкуренции сторонники социальной войны всех против всех. Есть конкуренция и конкуренция. Сенсимонисты тоже стояли за конкуренцию, но именно ради конкуренции они требовали коренного преобразования отношений собственности.

Мы не считаем нужным вдаваться в дальнейший разбор взгляда Чернышевского на теорию Дарвина. После того, что уже сказано нами по поводу этого взгляда, нам достаточно будет обратить внимание читателя на ироническое отношение Чернышевского к Дарвинову оптимизму. Он приписывает Дарвину убеждение в том, что всякое зло непременно ведет ко благу. Этому оптимизму он противопоставляет ту свою мысль, что вредное всегда вредно, и никогда не полезно. Мы еще встретимся с этою мыслью, рассматривая исторические взгляды Чернышевского. Тогда мы дольше остановимся на ней и постараемся между прочим решить вопрос о том, в какой мере применима она с тем, — как мы видели выше, очень одобряемым Чернышевским, — положением Гегеля, что отвлеченной истины нет, что истина всегда конкретна и что все зависит от обстоятельств времени и места. Здесь же мы пока скажем, что сам Чернышевский не всегда рассуждая по формуле: "вредное всегда вредно; только полезное полезно". Во втором сне Веры Павловны он заставляет ее мать Марью Алексеевну говорить: "Слушай же ты, Верка, что я скажу. Ты ученая — на мои воровские деньги учена. Ты о добром думаешь, а как бы я не злая была, так бы ты и не знала, что такое добром называется. Понимаешь?" [222]. Из этих слов выходит, что и злое порождает иногда благие последствия. А Чернышевский в данном случае вполне согласен с Марией Алексеевной. Продолжая свое объяснение с дочерью; Марья Алексеевна повторяет: "Видишь, у нее (Марья Алексеевна говорит здесь о себе в третьем лице. Г. П.) были дурные мысли, но из них выходит польза человеку: ведь тебе вышла польза? А у других злых не так" [223]. Здесь устами Марьи Алексеевны опять говорит сам Чернышевский. И если то, что он говорит — справедливо, — а оно на самом деле справедливо, — то и здесь выходит, что злое не всегда имеет злые последствия. А это противоречит тому отвлеченному положению, во имя которого Чернышевский критиковал Дарвина. Впрочем, мы считаем нелишним повторить, что у самого Дарвина вопрос об естественном отборе никогда не переносился на почву соображений о зле и о добре. И это не было, конечно, ошибкой Дарвина.

Но каковы бы ни были в этом частном случае некоторые промахи Чернышевского и каковы бы ни были также некоторые общие недостатки, свойственные его методу, он все-таки был одним из самых замечательных мыслителей, выступавших в нашей литературе. Слабой стороной его философских взглядов была та недостаточная разработанность в них диалектического элемента, который составлял также слабую сторону системы его учителя Фейербаха. Чернышевскому не пришлось ознакомиться с философией Маркса и Энгельса, выросшей из Фейербаховской философии. А так как философия Маркса и Энгельса представляла собою, несомненно, большой шаг вперед сравнительно с системой Фейербаха, то можно сказать, что последнее слово философской мысли осталось, к сожалению, неизвестным нашему автору. Но в то время оно было и на Западе известно лишь немногим. А если не сравнивать взглядов Чернышевского со взглядами Маркса и Энгельса, если сопоставлять с ними лишь взгляды, например, П. Л. Лаврова и других более или менее прогрессивных его современников, то нужно будет признать, что он далеко опередил их, и что, когда он сошел со сцены, в нашей литературе начался в философском, — да, к сожалению, и не только в философском, — отношении период упадка. Одним из проявлений этого упадка явился впоследствии пресловутый субъективизм Николая Михайловского, которого многие до сих пор пресерьезно ставят на одну доску с Чернышевским. На самом деле Михайловский, особенно в философии, был настоящим карликом по сравнению с автором статьи "Антропологический принцип".

Чернышевского знают у нас, как публициста, отчасти, как историка литературы. — т. е. как автора "Очерков Гоголевского периода" и статей о Лессинге, — но его совсем не знают, как философа. Это объясняется, во-первых, тем, что о" мало писал о философии, а во-вторых, его манерой изложения своих мыслей. Он писал так просто и ясно, что некоторые его читатели наивно отказывались именно по этой причине признать за философию то, что он излагал в статье "Антропологический принцип". Это не предположение, а факт, хотя и смешной факт: такие читатели были в то время. И вот доказательство. Когда появился в 4-й книжке "Современника" за 1861 год разбор философии Лаврова, сделанный Антоновичем, "Отечественные Записки" пренебрежительно заметили: "Никакого умственного напряжения не надо, чтобы понять все, что говорит г. Антонович. Ясность этой статьи поразила всех". Цитируя этот отзыв полемизировавшего с ним журнала, Чернышевский со своей стороны писал: "Вы наслушались, что философия — предмет головоломный. Вы пробовали читать философские статьи, вроде произведений г. Лаврова, и ровно ничего не понимали. А г. Лавров был по вашему мнению хороший философ. Вот и состроился у вас в уме силлогизм такого рода: "философии я не понимаю; следовательно, то, что я могу понимать, — не философия" [224]. В силу этого же силлогизма не считались философскими даже те страницы Чернышевского, которые имели самое прямое отношение к философии: страницы эти отличались слишком ясным изложением. Нечего и прибавлять, что и до сих пор не перевелись у нас "проницательные читатели", судящие о философских статьях на основании указанного Чернышевским силлогизма. Это приводит нам на память анекдот о человеке, который страдал зубною болью и у которого столичный врач легко и скоро вырвал больной зуб. "Сколько с меня следует?" — спросил пациент. — Рубль, — отвечал зубной врач. — "Как рубль! — возопил больной. — Меня наш уездный дантист целый час таскал по кабинету за больной зуб, да и то взял только четвертак, а вы моментально вырвали, да просите рубль!" Чернышевский напрасно убеждал наивных читателей: "О каком бы предмете ни заговорил человек, образ мыслей которого туманен (здесь имеется в виду Лавров. Г. П.), речь его будет туманная, головоломная. А сама по себе философия, быть может, и не бог знает какая непонятная наука" [225]. Наивные читатели этому не верили и до сих пор не верят. И до сих пор, если вы спросите среднего русского "интеллигента", были ли философами Лавров и Владимир Соловьев, вы тотчас услышите: конечно, были. А если вы скажете такому "интеллигенту", что Чернышевский тоже был философ и притом гораздо более глубокий, нежели Лавров и Соловьев, то вы приведете его в немалое изумление. Философия Чернышевского была недостаточно туманна…

ОТДЕЛ ВТОРОЙ