Исторические взгляды Н. Г. Чернышевского
ГЛАВА ПЕРВАЯИсторическая наука и естествознание
При рассмотрении исторических взглядов Чернышевского полезно будет прежде всего выяснить себе, как представлялось ему состояние современной ему исторической науки. Хорошее понятие об этом дает следующий отрывок из его статьи о Грановском:
"Чем ближе вникаем мы в труды, совершенные поныне для истории, тем более убеждаемся, что ныне мы имеем только идею о том, чем должна быть эта наука, но едва еще видим первые односторонние опыты осуществить эту идею. Не будем рассматривать причин, по которым практика так отстала в этом случае от теории: это завлекло бы нас слишком далеко; скажем только, что, с одной стороны, затруднением служат скудость и необработанность материалов для истории тех элементов жизни, которые до сих пор упускались из виду. С другой стороны, едва ли не важнейшим еще препятствием надо считать узкость и отвлеченность обыкновенного взгляда на человеческую жизнь. Антропология только еще начинает утверждать свое господство над отвлеченною моралью и одностороннею психологиею" [226].
Заметьте, что Чернышевский и здесь стремится стать на точку зрения "антропологии". Мы уже знаем, что провозгласившая "антропологический" принцип философия Фейербаха-Чернышевского видела в человеке то же самое, что видят в нем естественные науки. Чернышевский хочет, чтоб история, в свою очередь, взглянула на человека с точки зрения естествознания. "При той чрезвычайной важности, какую играет в жизни и должна приобрести в истории натуральная сторона человеческого быта, — говорит он, — понятно, что влияние естественных наук на историю должно со временем сделаться неизмеримо сильным. В настоящее время еще очень немногие историки предчувствуют это. Грановский принадлежит к числу их". Для пояснения своего взгляда на метод исследования исторических явлений, Чернышевский указывает на Гизо, который стоит, по его словам, выше других историков нашего времени. Чтения Гизо об истории цивилизации страдали тем недостатком, что предметом их, кроме политической истории, являлась только умственная жизнь народа, да и то не во всей своей полноте. О материальной же стороне жизни программа этих чтений совсем даже не упоминает. Гизо хочет излагать историю внутренней жизни человека и его отношений к другим людям. Он забывает об отношении человека к природе. "А между тем, — говорит Чернышевский, — в природе источники человеческой жизни и вся жизнь коренным образом определяется отношениями к природе" [227].
Тут Чернышевский, как будто, неправ в своем отзыве о Гизо. Указанные им чтения Гизо по истории цивилизации в самом деле слишком мало обращают внимания на материальную сторону народов; но если бы Чернышевский обратился к другим сочинениям того же историка, например, хотя бы к его "Essais sur l'histoire de France", то он увидел бы, что Гизо совсем не пренебрегал материальной стороной жизни народов, а, напротив, приписывал ей преобладающее влияние. Гизо говорил: "Чтобы понять политические учреждения, надо изучить различные слои, существующие в обществе, и их взаимные отношения. Чтобы понять эти различные общественные слои, надо знать природу поземельных отношений" [228].
Изучать природу поземельных отношений не значит игнорировать материальную сторону общественной жизни. Но тут необходимо сделать терминологическую оговорку.
У Чернышевского выражение "материальная сторона жизни" употреблено здесь не в том смысле, в каком употребляем его мы. говоря об исторических взглядах Гизо. Существующий в данной стране аграрный строй характеризует собою не отношение людей к природе, а их собственные взаимные отношения в обществе. Между тем Чернышевский под материальной стороной жизни понимает те отношения, которые существуют между человеком и природой. Это очень большая и чрезвычайно существенная разница. Но мы сейчас увидим, что относящиеся к этому предмету дальнейшие рассуждения нашего автора почти совсем сглаживают эту разницу.
Почему Чернышевский приписывает такую большую важность вопросу об отношении между человеком и природой? Он поясняет это длинной цитатой из речи Грановского "О современном состоянии и значении всеобщей истории", произнесенной в торжественном собрании Московского университета 12 января 1852 года. Так как эта цитата весьма важна для характеристики интересующего нас здесь взгляда Чернышевского, то мы, со своей стороны, воспроизведем по крайней мере одну ее часть.
Грановский говорил: "Географические обзоры, о которых мы упомянули, редко соединены органически с дальнейшим изложением. Предпослав труду своему беглый очерк описываемой страны и ее произведений, историк с спокойной совестью переходит к другим, более знакомым ему предметам и думает, что вполне удовлетворил современным требованиям науки. Как будто действие природы на человека не есть постоянное, как будто оно не видоизменяется с каждым великим шагом его на пути образованности? Нам еще далеко не известны все таинственные нити, привязывающие народ к земле, на которой он вырос и из которой заимствует не только средства физического существования, но значительную часть своих нравственных свойств. Распределение произведений природы на поверхности земного шара находится в теснейшей связи с судьбою гражданских обществ. Одно растение условливает иногда целый быт народа. История Ирландии была бы, бесспорно, иная, если бы картофель не составлял главного пропитания для ее жителей. То же можно сказать о некоторых животных для других стран" [229].
Далее у Грановского идет очень важная ссылка на статью академика Бера о влиянии внешней природы на социальные отношения отдельных народов и историю человечества. Самое заглавие этой статьи показывает, что Бер хотел рассматривать связь между человеком и природой преимущественно со стороны влияния естественных условий на общественные отношения. Совершенно то же влияние имеет в виду сам Грановский, указывая, что вся история некоторых стран зависит от их флоры или фауны. Правда, он говорит еще о некоторых таинственных нитях, "привязывающих народ к земле" и даже определяющих собою его нравственные склонности.
Тут можно подумать, что Грановский признает непосредственное влияние природы на взаимные отношения людей в обществе. И это тем более, что на одной из предыдущих страниц о" не отказывается признать, как вывод естествознания, "историческое бессилие целых пород, не призванных к благороднейшим формам гражданской жизни" [230]. Но Чернышевский, впоследствии бывший, как мы увидим ниже, самым решительным противником теории рас, вряд ли и в то время, когда писал свою статью о Грановском, — т. е. в 1856 году, — хотя бы отчасти склонялся к этой теории [231]. Всего вернее, что речь Грановского понравилась ему совсем не своей готовностью признать историческое бессилие некоторых человеческих пород, а своим настойчивым указанием на зависимость общественных отношений народов от естественных условий их существования. А если это так, то мысль Чернышевского о влиянии природы на человека совершенно сближается с нашим взглядом на тот же предмет: естественные условия влияют на людей, определяя собою их взаимные отношения в обществе. Этот взгляд был прекрасно формулирован Марксом уже за несколько лет до того, как Грановский произнес в Московском университете свою речь о состоянии и значении всеобщей истории. "Многоразличные отношения, — писал Маркс в своей брошюре "Наемный труд и капитал", — в которые становятся люди при производстве продуктов, не ограничиваются отношением их к природе. Производство возможно лишь при известного рода совместности и обоюдности действий производителей. Чтобы производить, люди вступают в определенные взаимные связи и отношения, и только внутри и через посредство этих общественных связей и отношений возникают воздействия людей на природу, необходимые для производства" [232]. Взаимные же отношения людей в процессе производства определяются состоянием их производительных сил, которые, в свою очередь, находятся в теснейшей зависимости от естественных условий существования данного народа, т. е. от той географической среды, в которой он живет. Таков вывод, к которому приходит наука, исследуя вопрос о влиянии природы на "общественного человека". Этот вывод, по-видимому, был не во всей своей полноте ясен Грановскому. Были, неоспоримо, насчет него значительные неясности и у Чернышевского в ту пору, когда он начал применять к истории "антропологический" принцип. Но как бы то ни было, логическое развитие взгляда Грановского и Чернышевского должно было бы вести к только что указанному выводу Маркса. А так как Гизо со своей стороны приближался к этому выводу, хотя далеко не сделал его во всей полноте, то Чернышевский был неправ, обвинив его в игнорировании материальной стороны жизни. Но для нас здесь важно не то, прав или не прав был Чернышевский в своем взгляде на Гизо, а то, что его справедливый или несправедливый взгляд на Гизо характеризует собою его собственные исторические воззрения. Вот почему мы еще вернемся к рассмотрению этого взгляда. Теперь же мы еще раз подчеркиваем то обстоятельство, что во имя своего "антропологического" принципа наш автор уже в самом начале своей литературной деятельности требовал от историков внимательного отношения к "материальной стороне жизни" народов. Весь вопрос о последующем развитии его исторических взглядов сводится к вопросу о том, какой вид приняло у него самого представление об этой стороне.
ГЛАВА ВТОРАЯМатериализм в исторических взглядах Чернышевского
В 1855 году, в большой критической статье о третьей и четвертой книгах очень известного в свое время сборника Леонтьева "Пропилеи", Чернышевский, оспаривая мнение Куторги, считавшего земледельческий быт первоначальным бытом человечества, писал:
"Предания всех народов свидетельствуют о том, что прежде, нежели узнали они земледелие и сделались оседлыми, они бродили, существуя охотою и скотоводством. Чтобы ограничиваться греческими преданиями и относящимися именно к Аттике, укажем на миф о Церере и Триптолеме, которого научила она земледелию, — очевидно, что по воспоминаниям греческого народа нищенское и грубое состояние дикарей-охотников было первым, а с благоденствием оседлой земледельческой жизни познакомились люди уже впоследствии. Такие общие всем народам предания совершенно подтверждаются для всего европейского отдела индоевропейских племен исследованиями Гримма, которые справедливо считаются безусловно верными в своих главных выводах. То же самое прямым образом доказывают положительные факты, записанные в исторических памятниках: мы не знаем ни одного народа, который, став раз на степень земледельческого, ниспал потом в состояние одичалости, не знающей земледелия; напротив того, у многих из европейских народов достоверная история записала почти с самого начала весь ход распространения земледельческого быта" [233]. Европейские путешественники по Африке не раз встречали негритянские племена, которые, будучи вытеснены из своего старого местожительства и попав в новую географическую среду, мало благоприятную для земледелия, покидали земледельческий быт и становились пастухами или охотниками. Поэтому Чернышевский ошибается, полагая, что, раз достигнув ступени земледелия, ни один народ не может спуститься на низшую ступень. Но он совершенно прав, когда говорит, что невозможно считать земледелие первым шагом в истории развития производительных сил. Точно также прав он, когда объявляет экономическое развитие общества причиной, вызывающей развит" правовых его учреждений. "У пастушеских народов, беспрестанно перекочевывающих с места на место, — говорит он, — личная поземельная собственность недостаточна, стеснительна и потому не нужна. У них только община (племя, род, орда, улус, юрта) хранит границы своей области, которая остается в нераздельном пользовании у всех ее членов, отдельные лица не имеют отдельной собственности. Совершенно не то в земледельческом быте, который делает необходимостью личную поземельную собственность. Потому-то от кочевого состояния ведет начало связь земли с племенными и, впоследствии, с государственными правами" [234]. Тут как нельзя более верно указывается решающее влияние материальной стороны жизни народов на другие стороны этой жизни. Но могут заметить, пожалуй, что здесь у Чернышевского речь идет собственно только о связи между "экономикой" и "политикой". И это, конечно, так. Однако, когда выяснена эта связь, тогда понятно в своих главных чертах то, что называется общественным строем. А когда понят общественный строй, как результат экономического развития общества, то уж легко понять и влияние "экономики" на мысли и чувства людей: ведь еще с начала XIX века было признано, что их мысли и чувства находятся в причинной зависимости от общественной среды, т. е. от общественных отношений. И мы уже видели, что Чернышевский умел объяснять развитие философской мысли ходом политической борьбы, т. е. опять-таки развитием общественной среды. Мы знаем также еще из статьи "Антропологический принцип в философии", что всякое данное общество, равно как и всякая данная органическая часть общества, считает полезным и справедливым то, что полезно этому обществу или этой его части. Чернышевскому стоило только последовательно применить этот свой взгляд к истории идейного развития человечества, чтобы ясно увидеть, каким образом это развитие обусловливается столкновением человеческих интересов в обществе, т. е. "экономикой" этого общества. И Чернышевский в самом деле ясно видел это, — по крайней мере в некоторых случаях. Вот что пишет он, например, в большой библиографической статье о "Началах народного хозяйства" В. Рошера, напечатанной в 4-й книжке "Современника" за 1861 год:
"Возьмите какую хотите группу людей, ее образ мыслей бывает внушен (верными или ошибочными, как мы заметили, все равно) представлениями об ее интересах. Начнем хоть с классификации людей по народностям. Масса французов полагает, что Англия есть "коварный Альбион", погубивший Наполеона I из ненависти к французскому благосостоянию. Масса французов находит, что рейнская граница — естественная и необходимая граница Франции. Она также находит, что присоединение Савойи с Ниццею — дело прекрасное. Масса англичан находит, что Наполеон I хотел погубить Англию, ничем не виновную, что борьба с ним была ведена Англиею лишь для собственного спасения. Масса немцев находит претензию французов на рейнскую границу несправедливою. Масса итальянцев считает отторжение Савойи с Ниццею от Италии делом несправедливым. Отчего такое различие взглядов? Просто от противоположности (конечно, мнимых, фальшивых, но считаемых у той нации действительными) интересов наций. Или возьмем классификацию людей по экономическому положению. Производители хлеба в каждой стране находят справедливым. делом, чтобы другие страны допускали ввоз хлеба этой страны беспошлинно, и столь же справедливым, чтобы ввоз хлеба в их страну был запрещен. Производители мануфактурных товаров в каждой стране находят справедливым, чтобы иностранный хлеб допускался в их страну беспошлинно. Источник этого противоречия опять-таки все тот же: выгода. Производителю хлеба выгодно, чтобы хлеб был дороже. Производителю мануфактурных товаров выгодно, чтобы он был дешевле. Увеличивать число таких примеров было бы напрасно, — каждый может сам набрать их тысячи и десятки тысяч" [235].
Если у каждого человека всегда оказывается хорошим, несомненным и вечным все то, что практически выгодно для группы людей, представителем которых он служит, то этим же "психологическим законом" нужно, по мнению Чернышевского, объяснять и смену школ в политической экономии. Писателям школы Адама Смита казались очень хорошими и достойными вечного господства те формы экономического быта, которыми обусловливалось господство среднего класса. "Писатели этой школы были представители стремлений биржевого или коммерческого сословия в обширном смысле слова: банкиров, оптовых торговцев, фабрикантов и всех вообще промышленных людей. Нынешние формы экономического устройства выгодны для коммерческого сословия, выгоднее для него всяких иных форм; потому школа, бывшая представительницей его, и находила, что формы эти самые лучшие по теории; натурально, что при господстве такого направления являлись многие писатели, высказывавшие общую мысль еще с большею резкостью, называвшие формы эти вечными, безусловными" [236].
Когда о вопросах политической экономии начали задумываться люди, бывшие представителями массы, тогда явилась в науке другая экономическая школа, которую зовут, — неизвестно на каком основании, как замечает Чернышевский, — школой утопистов. С появлением этой школы, экономисты, представлявшие интересы среднего класса, увидели себя в положении консерваторов. Когда они выступали против средневековых учреждений, противоречащих интересам среднего класса [237], они взывали к разуму. А теперь к разуму стали взывать, в свою очередь, представители массы, не без основания упрекавшие представителей среднего класса в непоследовательности. "Против средневековых учреждений, — говорит Чернышевский, — разум был для школы Адама Смита превосходным оружием, а на борьбу с новыми противниками это оружие не годилось, потому что перешло в их руки и побивало последователей школы Смита, которым прежде было так полезно" [238]. Вследствие этого ученые представители среднего класса перестали ссылаться на разум и начали ссылаться на историю. Так возникла историческая школа в политической экономии, одним из основателей которой был Вильгельм Рошер.
Чернышевский утверждает, что такое объяснение истории экономической науки несравненно более правильно, нежели обычное ее объяснение с помощью ссылок на больший или меньший запас знаний у той или другой школы. Он насмешливо замечает, что это второе объяснение похоже на тот способ, каким оценивают учеников на экзаменах: такую-то науку данный ученик знает хорошо, такую-то плохо. "Будто в самом деле, — спрашивает Чернышевский, — малое знакомство с историей могло лишать политико-экономов знания о том, что существовали иные формы экономического быта, различные от нынешних, и будто через это отнималась у таких людей возможность чувствовать потребность новых, совершеннейших форм, отнималась возможность признавать нынешние формы не безусловными?" [239]. Дело не в сведениях, а в том, каковы чувства данного мыслителя или той группы людей, которую он представляет. Фурье знал историю не лучше, нежели Сэй, а между тем пришел совсем к другим, нежели он, выводам. "Нет, — заключает Чернышевский, — кому хорошо настоящее, у того нет мысли о переменах; кому оно дурно, у того она есть, независимо от обладания историческими знаниями или хотя бы полнейшего отсутствия их" [240].
Нельзя говорить яснее. Не сознание определяет собою бытие, а бытие определяет собою сознание. Это положение, составляющее основу философии Фейербаха, прилагается Чернышевским к объяснению истории экономической науки, политической теории и даже философии. Чернышевский видит, что в общественном бытии есть взаимно-противоположные элементы; он видит также, каким образом борьба этих взаимно-противоположных общественных элементов вызывает и определяет взаимную борьбу теоретических идей. Но этого мало. Он видит не только то, что развитие всякой данной науки определяется развитием соответствующей категории общественных явлений. Он понимает, что взаимная классовая борьба должна накладывать свою глубокую печать на всю внутреннюю историю общества. Вот интересное доказательство этого.
В своих "Очерках политической экономии" он, объяснив законы существующего в современных передовых странах "трехчленного распределения продуктов" и делая из своих объяснений краткий заключительный вывод, высказывает следующий, чрезвычайно замечательный взгляд на внутренние пружины новейшей истории Европы: "Мы видели, что интересы ренты противоположны интересам прибыли и рабочей платы вместе. Против сословия, которому выделяется рента, средний класс и простой народ всегда были союзниками. Мы видели, что интерес прибыли противоположен интересу рабочей платы. Как только одерживает в своем союзе верх над получающим ренту классом сословие капиталистов и работников, история страны получает главным своим содержанием борьбу среднего сословия с народом" [241].
Тут взгляды нашего автора поразительно совпадают со взглядами Маркса и Энгельса. Да оно и неудивительно. Чернышевский прошел ту же школу, что Маркс и Энгельс: от Гегеля он перешел к Фейербаху. Но Маркс и Энгельс подвергли философию Фейербаха коренной переработке, а Чернышевский на всю жизнь остался последователем этой философии в том ее виде, какой она имела у самого Фейербаха. Фейербаху принадлежит известное — в свое время вызвавшее много шума и негодования — выражение: Der Mensch ist, was er i?t (человек есть то, чем он питается). Выше мы привели некоторые другие положения Фейербаха насчет влияния образа жизни людей на их образ мыслей. Все это совершенно материалистические положения. Однако эти положения остались у Фейербаха в совершенно неразвитом виде даже в его учении о религии. Чернышевский применил взгляды Фейербаха к эстетике, и тут он достиг, как мы увидим ниже, результатов, в известном смысле весьма замечательных. Но и здесь его выводы не были вполне удовлетворительны, потому что совершенно правильное понятие об эстетическом развитии человечества предполагает предварительную выработку общего понимания истории. Что же касается этого общего понимания истории, то Чернышевскому удалось сделать лишь несколько, — правда, очень верных, — шагов в направлении к его выработке. Примерами таких шагов могут служить только что сделанные нами большие выписки из его сочинений. Эти выписки ясно показывают, что Чернышевский умел давать блестящее приложение материалистическим мыслям своего учителя. Но материалистические мысли его учителя страдали отвлеченностью там, где они касались общественных отношений людей. И эта слабая сторона мыслей Фейербаха привела к тому, что исторические взгляды его русского ученика оказались недостаточно стройными и последовательными. Главный недостаток этих исторических взглядов состоит в том, что материализм чуть не на каждом шагу уступает в них место идеализму, и наоборот, при чем окончательная победа все-таки достается идеализму.
Нам хорошо известно, как объясняет историю Чернышевский в тех случаях, когда он остается верным своей материалистической философии. Теперь посмотрим, как объясняет он ее, переходя на идеалистическую точку зрения.
ГЛАВА ТРЕТЬЯИдеализм в исторических взглядах Чернышевского
Вот что читаем мы у него в статье, посвященной известной книге В. П. Боткина: "Письма об Испании" ("Современник", 1857 г., кн. 2):
"Разделение народа на враждебные касты бывает одним из сильнейших препятствий улучшению его будущности, — в Испании нет этого пагубного разделения, нет непримиримой вражды между сословиями, из которых каждое было бы готово пожертвовать самыми драгоценными историческими приобретениями, лишь бы только нанести вред другому сословию, — в Испании вся нация чувствует себя одним целым. Эта особенность так необычайна среди народов Западной Европы, что заслуживает величайшего внимания, и уже одна, сама по себе, может считаться ручательством за счастливую будущность страны" [242].
Это не описка, потому что несколькими страницами ниже Чернышевский в той же статье говорит: "Над большею частью цивилизованных наций испанский народ имеет бесспорное преимущество в одном, чрезвычайно важном отношении: испанские сословия не разделены между собою ни закоренелою ненавистью, ни существенною противоположностью интересов; они не составляют каст, враждебных одна другой, как это видим во многих других западных европейских землях; напротив, в Испании все сословия могут дружно стремиться к одной цели" [243].
В той же статье Чернышевский категорически утверждает: "Невежество — вот коренная язва Испании" [244], и сообразно с этим вся. надежда его на возможное в будущем развитие Испании приурочивается к успехам в этой стране просвещения.
Под этими его мнениями охотно подписался бы каждый "просветитель" XVIII века и каждый социалист-утопист XIX столетия, точно так же как под вышеприведенными соображениями его о причинной зависимости общественной мысли от общественной жизни охотно подписался бы каждый марксист наших дней.
Социалисты-утописты, а отчасти также и просветители XVIII века, не закрывали глаз на факт борьбы классов в цивилизованном обществе. Не закрывает глаз на него и Чернышевский. Но социалисты-утописты, констатируя факт борьбы классов, не считали возможным опираться на него для осуществления своей программы. Им казалось, напротив, что борьба классов явится препятствием на пути к осуществлению их программы и что эта последняя гораздо скорее и легче осуществится при дружном содействии всех общественных классов. Поэтому они призывали все классы к объединению под знаменем предстоящей социальной реформы [245]. Мы видим, что в своем отзыве о взаимоотношении классов в Испании Чернышевский очень приближается к точке зрения социалистов-утопистов.
В своем "Манифесте" Маркс и Энгельс очень метко характеризовали эту точку зрения. "Собственно социалистические и коммунистические системы, системы Сен-Симона, Фурье, Оуэна и т. д., появились в первый, неразвитый период борьбы между пролетариатом и буржуазией, о котором мы говорили выше. Творцы этих систем видели уже антагонизм классов, равно как и влияние разрушительных элементов внутри самого господствующего общества. Но они не видели в пролетариате никакой исторической самодеятельности, никакого, свойственного ему, политического движения".
Именно потому, что социалисты-утописты не видели в пролетариате никакой исторической самодеятельности, они обращались безразлично ко всем классам современного общества. И именно потому, что они обращались ко всем классам общества, они в пропаганде своих практических планов указывали не на то, что разъединяет эти классы, а на то, что могло бы их объединить. А так как современное общество построено на антагонизме классов, то главные усилия пропагандистов-утопистов естественно направлялись на изображение преимуществ будущего общественного порядка, в котором исчезнет классовый антагонизм, уступив место всеобщей солидарности. Чтобы понять преимущества этого будущего общественного порядка, нужно только вдуматься в социальные законы, открытые данным социальным реформатором. Социалистам-утопистам казалось, как говорит уже цитированный нами "Манифест", "что достаточно было понять их системы, чтобы немедленно признать их наилучшими планами наилучшего общественного устройства". Но если вся дальнейшая история общества сводилась для социалистов-утопистов к пропаганде и практическому осуществлению их реформаторских планов, то она по необходимости представлялась им в свете идеализма. C'est l'opinion qui gouverne le monde (мнения правят миром), говорили французские просветители XVIII века. Социалисты-утописты охотно повторяли это их положение. Так, например, даже Луи Блан, которого покойный Михайловский расположен был считать "экономическим материалистом", писал в своей "Истории десяти лет": "Истинная история нашего века заключается в истории его идей. Дипломатические подвохи, придворные интриги, шумные споры, уличная борьба, — все это не более, как волнения обществ (l'agitation des sociétés). Их жизнь не там. Она находится в таинственном развитии общих стремлений, она состоит в этой глухой выработке учений, приготовляющих революции. Ибо всегда есть глубокая причина для всех этих событий, которые, раз совершившись, кажутся нам порожденными случайностью" [246]. В другом месте он уверяет, что история делается книгами (L'histoire est faite par des livres). Ввиду этого не удивительно, что социалисты-утописты смотрели с идеалистической точки зрения на всю дальнейшую судьбу современного им общества. Они были убеждены, что судьба этого общества будет решена "мнением", т. е. взглядом его членов на план общественного переустройства, предлагаемый тем или другим реформатором. Они не спрашивали себя, отчего же зависит то, что в данном обществе господствуют те, а не другие взгляды. Поэтому у них не было и охоты подвергать дальнейшей разработке те элементы материалистического объяснения истории, которые, несомненно, в большом количестве заключались в их учениях. Напротив, у них являлось предрасположение смотреть с идеалистической точки зрения и на прошлую историю человечества. Вследствие этого мы в их рассуждениях об этой истории очень не редко наталкиваемся на самые несомненные и, казалось бы, самые очевидные противоречия: факты, которые истолковывались, по-видимому, в совершенно материалистическом смысле, вдруг получают совершенно идеалистическое объяснение; и, наоборот, идеалистические объяснения сплошь да рядом прорываются вполне материалистическими отступлениями. Эта неустойчивость, этот постоянный, заметный для современного читателя, но незаметный для автора переход от материализма к идеализму и от идеализма к материализму дают себя чувствовать и в исторических рассуждениях Чернышевского, который в этом отношении очень напоминает великих утопистов Запада. В последнем счете он, подобно им, склоняется, повторяем, к идеализму.
Это хорошо видно из его интересной статьи "О причинах падения Рима (подражание Монтескье)", напечатанной в "Современнике". 1861 г. (5-я книга). В ней он энергически восстает против того, очень распространенного мнения, что Западная Римская империя погибла вследствие своей внутренней неспособности к дальнейшему развитию, между тем как варвары, положившие конец ее существованию, принесли с собою новые семена прогресса. "Да подумайте только, чтó такое значит прогресс и чтó такое значит варвар! — восклицает Чернышевский. — Прогресс основывается на умственном развитии; коренная сторона его прямо и состоит в успехах и развитии знаний… Развивается математика, от этого развивается и прикладная механика; от развития прикладной механики совершенствуются всякие фабрикации, мастерства и т. д… Разрабатывается историческое знание; от этого уменьшаются фальшивые понятия, мешающие людям устраивать свою общественную жизнь, и она устраивается успешнее прежнего. Наконец, всякий умственный труд развивает умственные силы человека, и чем больше людей выучивается читать, получает привычку и охоту читать книги, тем больше становится в ней число людей, способных порядочно вести дела, какие бы то ни было, — значит, улучшается и ход всяких сторон жизни в стране. Стало быть, основная сила прогресса — наука; успехи прогресса соразмерны степени совершенства и степени распространенности знаний. Вот чтó такое прогресс — результат знания. Что же такое варвар? Человек, еще погрязший в глубочайшем невежестве; человек, который занимает средину между диким зверем и человеком сколько-нибудь развитого ума… Какая польза для общественной жизни, если учреждения, — дурные или хорошие, но все-таки человеческие, все-таки имеющие в себе хоть что-нибудь, хоть несколько разумное, — заменяются животными?" [247].
Здесь и речи нет ни о внутренних социальных отношениях Рима, причинивших его слабость и указанных еще тем же Гизо в первой статье его "Essais sur l'histoire de France", ни о тех формах общежития, которыми обусловливалась сила германских варваров в эпоху падения Западной Римской империи. Чернышевский забыл даже знаменитые, им же самим цитируемые в другом месте, слова Плиния: latifundia perdidere Italiani (латифундии погубили Италию). В его "формуле прогресса", — как стали выражаться у нас впоследствии, — не оказывается места для внутренних отношений данной страны. Все дело сводится к умственному развитию. Чернышевский решительно заявляет, что прогресс основывается на умственном развитии, и что "коренная сторона его прямо и состоит в успехах и развитии знаний". Ему даже и в голову не приходит, что "успехи и развитие знаний" могут зависеть от социальных отношений, в иных случаях способствующих этому успеху и этому развитию, а в других — препятствующих им. Социальные отношения изображаются у него, как простое последствие распространения известных мнений. Мы только что прочли это: "Разрабатывается историческое знание; от этого уменьшаются фальшивые понятия, мешающие людям устраивать свою общественную жизнь, и она устраивается успешнее прежнего". Это очень непохоже на то, что говорил наш автор в статье о книге Рошера. Там у него выходило, кроме того, что невозможно и даже смешно судить об ученых, как о школьниках: не знал такой-то науки и потому составил себе ошибочный взгляд. Там у него выходило, кроме того, что дело не в количестве знаний у данного ученого, а в том, каковы интересы той группы, которую он представляет. Словом, там выходило, что общественные взгляды определяются общественными интересами, общественная мысль — общественною жизнью. Теперь выходит наоборот. Теперь оказывается, что общественная жизнь определяется общественною мыслью, и что если общественный строй имеет известные недостатки, то это происходит оттого, что общество, подобно школьнику, плохо или мало училось и потому составило себе ошибочные понятия. Нельзя придумать более поразительного противоречия.
И замечательно, что статья "О падении Рима" появилась в 5-й, а статья о книге Рошера в 4-й книжке "Современника" за 1861 год. Так что здесь нельзя сказать, что Чернышевский в разное время держался разных взглядов на интересующий нас здесь вопрос. Нет! Он держался разных взглядов в одно и то же время, и это характерно для него, как для человека, еще не успевшего свести к одному принципу свои исторические взгляды и потому, так сказать, одновременно державшегося и материализма, и идеализма в своих рассуждениях о ходе истории.
"Говорят, обществу стеснительны были укоренившиеся формы, — рассуждает Чернышевский далее, — значит, в обществе была прогрессивная сила, была надобность в прогрессе" [248]. На это можно возразить, — и, конечно, возражали люди, не разделявшие в этом случае идеалистического взгляда Чернышевского, — что иное дело надобность в прогрессе, а иное дело наличность в обществе силы, способной дать удовлетворение этой надобности. Нельзя смешивать эти два понятия, совершенно различные по своему содержанию: одно из них есть чисто отрицательное ("надобность в прогрессе" указывает лишь на стеснительность существующих форм), другое — положительное, так как присутствие в обществе прогрессивной силы, способной совершить необходимую переделку форм общежития, предполагает известную степень умственного, нравственного и политического развития того класса или тех классов, на которых формы эти обрушиваются своими невыгодными сторонами. Если бы эти понятия были тождественны, то дело человеческого прогресса упрощалось бы до крайности, и мы не встречали бы в истории печального зрелища народов, падающих под тяжестью таких форм общежития, которые, при всей своей несомненной вредоносности, не могли быть устранены, потому что не было в народе живых сил, способных совершить это дело. Само собою разумеется, что мы не говорим здесь о формах, вредных решительно для всех классов данного общества. Подобные формы устраняются, можно сказать, сами собою. Но чаще всего особенно вредными для дальнейших успехов общества оказываются иные формы, невыгодные для большинства и очень выгодные для привилегированного меньшинства. Устранить подобные формы можно только в том случае, если страдающее большинство обладает хоть некоторою способностью к политической самодеятельности. А оно не всегда обладает ею. Способность эта вовсе не есть необходимое свойство угнетенного большинства. Она сама создается экономией данного общества. Казалось бы, не было ничего выгоднее для римских пролетариев, как поддержать законопроекты Гракхов. Но они не поддержали и не могли поддержать их, потому что социальная обстановка, в какую ставило их экономическое развитие Рима, не только не содействовала их политическому развитию, но, напротив, постоянно понижала его уровень. Что же касается высших классов, то, во-первых, смешно было бы ожидать от них политических действий, враждебных их экономическим интересам, а, во-вторых, и сами они развращались все более и более под влиянием того же хода экономического развития, который, создавая римский пролетариат, превращал его в кровожадную и тупую чернь. В конце концов дело пришло к тому, что римляне, эти всемирные завоеватели, стали мало способны к военной службе, и легионы пополнялись теми самыми варварами, которые и положили, наконец, предел существованию заживо разложившейся империи [249]. Таким образом в падении Рима, вопреки объяснениям Чернышевского, нет ничего случайного, так как оно представляло собою естественный конец давно уже начавшегося историко-экономического движения.
Но Чернышевский совершенно иначе смотрит на вопрос о тех силах, с помощью которых могла бы быть удовлетворена общественная потребность в прогрессе. По его мнению, такие силы всегда находятся налицо там, где они нужны.
Наличность их обеспечивается всякому данному обществу, во-первых, законами физиологии. "Отживает свою жизнь организм отдельного человека; но с каждым вновь родившимся человеком является новый организм с новыми свежими силами, и при каждой смене поколений возобновляются силы народа… Пожалуйста, не противоречьте физиологии, не утверждайте, что бывают народы, состоящие из людей безголовых или не имеющих желудка, или исключительно из одних стариков, или исключительно из одних молодых людей, — ведь каждая из этих четырех фраз одинаково нелепа. Что за охота выказывать себя глупцом или лгуном" [250].
Во-вторых, Чернышевский доказывает свою мысль еще с помощью следующего логического соображения. Он спрашивает себя, чьею силою были созданы те формы общежития, которые стоят на пути прогресса. На этот вопрос он с уверенностью отвечает: силою общества. А отсюда он делает тот вывод, что так как количество сил в обществе не уменьшается, то оно не может стать и бессильным над тем, над чем прежде оно было сильно: "Разве разрушать труднее, чем создавать? Подумайте, чтó вы говорите: каменщики, построившие дом, не в силах разломать его; столяр, сделавший стол, кузнец, сковавший якорь, не в силах разрушить его?" [251]
Не все силы, существующие в данном обществе, действуют в одном направлении. История показывает, что "каменщики", "столяры" и т. д., принимающиеся за переделку "домов", "столов" и пр., должны преодолеть сопротивление тех общественных групп, которые заинтересованы в том, чтобы "дома" и "столы" сохраняли свой прежний вид. В других случаях, — т. е. когда он был верен материалистической точке зрения, — Чернышевский сам хорошо сознавал и удачно оттенял это обстоятельство. Но "подражание Монтескье" увлекло его на точку зрения XVIII века, и он стал рассуждать, как самый чистокровный идеалист.
Окончательный вывод Чернышевского тот, что древний мир был убит исключительно волнением, овладевшим всеми кочевниками от Рейна до Амура. "Тут было ни больше, ни меньше как погибель страны от наводнения. Никакой внутренней необходимости в смерти не было. Напротив, жизнь была свежа, прогресс безостановочен. Погибель Римской империи — такая же геологическая катастрофа, как погибель Геркулана и Помпеи, как погибель страны, по которой гуляют теперь волны Зейдер-зе" [252].
Обыкновенно считают, что статья Чернышевского "О причинах падения Рима" была направлена против Герцена, который после неудачи революции 1848–1849 годов разочаровался в Западной Европе и ждал осуществления социализма преимущественно от России с ее крестьянскою общиною. В своей недавно вышедшей книге о Герцене г. Ч. Ветринский с уверенностью говорит, что в статье Чернышевского нельзя не признать Герцена в воображаемом противнике, которого автор затрудняется как назвать — глупцом или лгуном [253]. Г. Ветринский не совсем точно характеризует полемический прием Чернышевского. Этот последний не говорит, что его воображаемый противник — или дурак, или лгун. Он только советует ему не признавать известных положений, признать которые может только глупец или лгун… Это, конечно, тоже крайне резко; но эта крайняя резкость не имеет того характера личного оскорбления, который она приобретает в изложении г. Ч. Ветринского. Впрочем, само по себе то предположение, что в своей статье Чернышевский оспаривал именно Герцена, и нам кажется более, чем вероятным [254]. Правда, ввиду того, что Чернышевский ополчается в своей статье против хвастовства российской самобытностью и ликования по ее поводу, можно было бы подумать, что он метит в славянофилов. Но у него на этот счет есть оговорка, заставляющая решительно отвергнуть эту мысль. Вот эта оговорка: "Мы тут говорим, разумеется, не о славянофилах: у славянофилов зрение такого особенного устройства, что на какую у нас дрянь ни посмотрят они, всякая наша дрянь оказывается превосходной и чрезвычайно пригодной для оживления умирающей Европы… Мы говорим не о таких людях: их мало, и спорить с ними не стоит, мы говорим не про чудаков, а про людей, рассуждающих по обыкновенному человеческому смыслу" [255]. Уже отсюда видно, что Чернышевский не имел о своем воображаемом противнике такого низкого мнения, какое приписывает ему г. Ветринский. Но это мимоходом. Важно здесь то, что, по словам Чернышевского, его "воображаемый противник", кроме общинного землевладения, не видит в России ничего такого, чему полезно было бы распространиться от нас на передовые страны и чем мы могли бы содействовать их оживлению. Это позволяет почти с полною уверенностью сказать, что статья Чернышевского направлялась против известного взгляда Герцена об отношении России к "старому миру". Чернышевский решительно отвергает этот взгляд: Европе нечему учиться у нас, "потому что сама она гораздо лучше нас понимает, какие новые порядки ей нужны, как их устроить и какими способами вводить. Значит — оживлять нам ее ровно уж нечем" [256].
Это было совершенно правильно, как правильно было и то, что у нас нет никакого основания хвастаться нашей самобытностью, сводящейся к страшной отсталости. За Чернышевским навсегда останется заслуга борьбы с таким хвастовством, от кого бы оно ни исходило. Взгляд Герцена на отношение России к "старому миру" составился под сильным влиянием славянофилов и был ошибочным. Но и к ошибочному взгляду можно придти, держась более или менее правильного метода, точно так же, как правильный взгляд может получиться в результате употребления более или менее ошибочного метода. Поэтому позволительно спросить себя, как относился тот метод, с помощью которого Герцен выработал свой ошибочный взгляд, к тому методу, который привел Чернышевского к совершенно заслуженному отрицанию и осмеиванию этого взгляда.
Половина ответа на этот вопрос у нас уже готова: мы видели, что в своих рассуждениях о причинах падения Рима Чернышевский держался чисто идеалистического метода. А так как мы считаем этот метод ошибочным по существу, то мы скажем, что хотя Чернышевский был прав в своем резко отрицательном отношении к полуславянофильскому взгляду Герцена на судьбы, ожидающие Западную Европу, но этот правильный результат был все-таки получен у него с помощью ошибочного метода. А что можно сказать в этом случае о Герцене?
Ход его мыслей был таков: западные народы живут при одних экономических условиях; русский народ при совершенно других. На Западе господствует мелкобуржуазная собственность; русский народ склоняется к общинной собственности. Поэтому западные народы насквозь пропитаны мещанским духом, непримиримо враждебным социализму, между тем как русский народ есть едва ли не наиболее антимещанский народ в мире и, вследствие этого, едва ли не более всех других народов способен к осуществлению социалистического идеала.
В этих рассуждениях Герцена было очень много фактических ошибок и очень не мало логических промахов. Поэтому они и привели его к ошибочным результатам. Но как бы ни были ошибочны те результаты, к которым они привели Герцена, нельзя все-таки не признать, что они отчасти опирались на ту верную, хотя и не продуманную до конца мысль, что сознание определяется бытием. И поскольку Герцен держался этой совершенно правильной мысли, — повторяем, она далеко не достигла у него полной ясности и далеко не была продумана до конца, — постольку он был ближе, нежели Чернышевский, к тому материалистическому объяснению истории, которое одно только и может открыть нам истинные пружины общественного развития [257].
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯХод общественного развития
Мы сейчас видели, что статья "О причинах падения Рима" была направлена против полуславянофильского хвастовства российской самобытностью. Теперь пора прибавить, что она направлялась не только против него. Чернышевский восставал в ней также против того, что он считал неосновательным и вредным оптимизмом в теориях западно-европейских историков школы Гизо. Не мешает напомнить читателю, внешним поводом для появления названной статьи послужил выход, в русском переводе г. М. Стасюлевича, первой части "Истории цивилизации во Франции от падения Западной Римской империи" Гизо. Оспаривая взгляд Герцена, Чернышевский выступает в то же время решительным противником исторического оптимизма. Высказав твердое убеждение в том, что погибель Римской империи была "геологической катастрофой" вроде той, от которой погибли Геркулан и Помпея, он говорит:
"Подобные случаи погибели предмета, погибели дела от внешних разрушительных сил, как бы ни здорово было дело, как бы ни исполнен был жизни предмет, встречаются ежедневно в частном быту, встречаются бесчисленное число раз в истории, только никогда не происходила эта гибель в известной нам истории в таком огромном размере, как при погибели всего древнего цивилизованного мира. Не толкуйте же о разумности, о благотворности этих катастроф. Лошадь ударила человека подковою по виску, и он умер, — какая тут разумность, какие тут внутренние причины смерти? Лиссабон разрушен землетрясением, виноваты ли в том достоинства или недостатки португальской цивилизации? Поднимается самум, заносит песком караван в сахарской степи, — не доказывайте, что верблюды и лошади были плохи, люди глупы, товары не хороши" [258].
В историческом оптимизме Гизо Чернышевского возмущала склонность находить, что победители всегда правы, а побежденные виноваты. Чернышевский называет эту склонность пошлостью и говорит, что на свете всяко бывает: иногда побеждают правые, а иногда и виноватые. Он применяет к истории слова Шиллера "В торжестве победителей":
Скольких добрых жизнь поблекла!
Скольких низких рок щадит!
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит!
Германские варвары, разрушившие Западную Римскую империю, остаются в изображении Чернышевского чем-то вроде "презрительного Терсита", по крайней мере, до тех пор, пока они не покидают своих варварских порядков. Он так характеризует общественный порядок, водворившийся после крушения римского государства: "По завоевании римских провинций, каждый человек из племени завоевателей разбойничает, грабит и режет, кого ему вздумается, из завоеванного ли населения, из своих ли товарищей, пока кто-нибудь зарежет его, a вождь между тем рубит головы у всех, кто попадется ему в лапы" [259]. Из этого разбоя, продолжавшегося несколько веков, вышел, наконец, феодализм. Но и феодальный порядок вовсе не был прогрессом сравнительно с тем общественным бытом, какой существовал в Римской империи. В Риме все-таки была некоторая законность, а феодализм был грабежом, возведенным в систему, междоусобицей, подчиненной известным правилам. Конечно, даже и феодализм был шагом вперед по сравнению с VI и VII столетиями. Но, по замечанию Чернышевского, он был шагом вперед лишь в том смысле, в каком старинные итальянские разбойники, бравшие выкуп, были лучше прежних разбойников, резавших без выкупа. Когда феодализм уступил свое место централизованной бюрократии, что случилось не раньше XVII века, в новой Европе утвердилась та форма, которая господствовала в Риме уже в третьем веке.
"Вот теперь и рассуждайте о благодетельном влиянии завоевания римских провинций варварами, — заключает Чернышевский. — Вся благотворность этого события состояла в том, что передовые части человеческого рода низвергнуты были в глубочайшую бездну одичалости, из которой едва успели вылезть до прежнего положения после неимоверных 14-вековых усилий" [260]. Эти строки показывают, что в исторических взглядах нашего автора отводится чрезвычайно широкое место случайности. Можно сказать, что все направление западноевропейской истории в продолжение 14 веков, последовавших за падением Римской империи, определилось, по его мнению, одной колоссальной случайностью или, как выражается он в другом месте, геологической катастрофой: нашествием варваров. Выражение "геологическая катастрофа" приводит нам на память Кювье, у которого геологическими катастрофами объяснялись судьбы фауны и флоры земного шара. Мы уже знаем, что Чернышевский отвергал теорию Кювье, держась точки зрения трансформизма. И вот спрашивается, каким образом трансформизм уживался в его исторических взглядах с учением о случайностях и катастрофах, на целые столетия определяющих собой исторические судьбы народов?
Ставя этот вопрос, мы вовсе не хотим намекнуть на то, что трансформизм не согласим с понятием о катастрофах. Если под катастрофами понимать перерывы в постепенности развития, — так называемые скачки в природе или в истории, — то непростительно было бы забывать, что еще Гегель очень ясно показал в своей "Логике" полную неизбежность "катастроф" во всякой сколько-нибудь стройной теории развития. Нам много раз случалось высказываться об этом предмете в других своих сочинениях, и мы не считаем нужным возвращаться к нему теперь. Но если "катастрофы" логически неизбежны во всякой сколько-нибудь стройной теории развития, то этим бесспорным обстоятельством вовсе еще не определяется, в какой мере может быть признана стройной данная теория, отводящая место "катастрофам". Когда мы спрашиваем, как уживался трансформизм Чернышевского с его учением о "катастрофах", мы хотим выяснить себе, умел ли он взглянуть на "катастрофы", как на один из моментов развития. Это — один из самых важных вопросов, возникающих при оценке всякой данной общественной или исторической теории.
Ответ на этот вопрос надо искать в библиографической заметке Чернышевского о другом сочинении Гизо, тоже посвященном истории цивилизации, но уже не специально во Франции, а во всей Европе. Русский перевод этого сочинения вышел в 1861 году, и в 9-й книжке "Современника" за тот же год Чернышевский дал о нем свой отзыв.
Гизо характеризуется в этой заметке, как серьезный ученый, глубоко изучивший те предметы, о которых он говорит. Если у него много несправедливых мыслей, то каждую из этих мыслей Чернышевский все-таки считает заслуживающей внимательного разбора. Главная особенность и главное достоинство исторических трудов Гизо состоят в том, что их автор устраняет из своего плана рассказ об отдельных событиях и сосредоточивает все свое внимание на характеристике общего духа событий, учреждений и понятий в каждую данную эпоху. Главным же недостатком этих трудов, в глазах Чернышевского, является, как мы уже знаем, излишний оптимизм в суждениях об исторических событиях [261]. Ученым основанием излишнего оптимизма послужило у Гизо одностороннее понятие о прогрессе. Какова бы ни была Западная Европа в XIII веке, но все-таки ее положение было тогда лучше, нежели в X веке. То же можно сказать о XVII столетии: положение Европы было тогда лучше, нежели 400 лет тому назад. Наконец, нынешнее время, каково бы оно ни было само по себе, все-таки лучше XVII столетия. Судьбы европейского человечества постоянно, хотя и медленно улучшаются. Это неоспоримо. Но из этого неоспоримого факта оптимисты, подобные Гизо, делают неправильные выводы.
Причина постоянных, хотя и медленных улучшений в быте европейского человечества лежит, по словам Чернышевского, "в натуре самих европейских народов, которые, подобно всем другим народам, не лишены стремлений к просвещению, к правде и ко всему другому хорошему" [262]. К числу хороших свойств человеческой природы относится также врожденная способность и охота трудиться. Всеми этими хорошими качествами человеческой природы и объясняется постепенное улучшение судеб человечества. "Масса трудится, и понемногу совершенствуются производительные искусства. Она одарена любознательностью или, по крайней мере, любопытством, и постепенно развивается просвещение; благодаря развитию земледелия, промышленности и отвлеченных знаний, смягчаются нравы, улучшаются обычаи, потом и учреждения; всему этому причина одна — внутреннее стремление массы к улучшению своего материального и нравственного быта" [263].
Но это внутреннее стремление массы к улучшению своего быта осуществляется при условиях, — Чернышевский говорит: под влиянием форм, — не всегда для него благоприятных. Условия эти, по словам нашего автора, "происходят из совершенно других начал и поддерживаются совершенно иными средствами". Для примера Чернышевский берет феодализм: "Что общего имел он с трудолюбием или любознательностью? Произошел он из завоевания, целью его было присвоение плодов чужого труда, поддерживался он насилием, ученых стремлений феодалы не имели; они хотели проводить в лености все время, остававшееся у них от войн, турниров и тому подобных занятий" [264]. Поэтому нельзя утверждать, что феодализм был полезен труду в каком бы то ни было отношении. Если труд достигал каких-либо результатов, то это происходило наперекор феодализму, а не благодаря ему. То же надо сказать и об успехах знаний. Если эти успехи имели место, то опять-таки не благодаря феодализму, а вопреки ему. Этим объясняется медленность прогресса; этим объясняется то, что цивилизация до сих пор остается неудовлетворительною. Чернышевский говорит: "Ни в чем, кроме натуры человека, не находила себе цивилизация поддержки, а люди, трудом и любознательностью которых вырабатывалась она, находились в положении чрезвычайно стесненном, так что деятельность их была очень слаба и беспрестанно подвергалась помехам, уничтожавшим большую часть даже того немногого, что успевала она произвести. Едва приобретает она некоторые успехи в городах верхней Италии, как идут на нее полчища немцев, и результатом борьбы императоров с папами оказывается подчинение ломбардских и тосканских городов игу кондотьеров; едва начинает расцветать трудолюбие и наука в южной Франции, как Иннокентий III указывает полчищам северной Франции эти цветущие области, провозглашая истребление альбигойцев. Так или иначе, та же самая история постоянно повторялась повсюду в Западной Европе" [265].
Хотя прогресс совершался благодаря человеческой природе и вопреки тем формам, при которых ей приходилось осуществлять свои стремления, однако историки, склонные к оптимизму, относили его именно на счет этих форм, повторяя логическую ошибку, выражающуюся в формуле: post hoc, ergo propter hoc. Они говорили: "прогресс совершился при этой форме, значит он был вызван ею". Чернышевский замечает, что, следуя такой логике, нужно было считать зиму причиной теплоты, сохраняющейся в жилищах наперекор влиянию внешнего холода. И он находит, что Гизо более всех других историков повинен в таком грехе против логики: у него каждый значительный факт непременно оказывается содействовавшим прогрессу [266].
Не касаясь тех причин, которыми Чернышевский объясняет оптимизм Гизо, мы постараемся анализировать его собственные рассуждения.
Прежде всего мы заметим, что в основе всех его, относящихся сюда, рассуждений лежит мысль, противоречащая тому, что мы узнали из статьи "Антропологический принцип в философии". Там он говорил, что человек по своей природе не добр, не зол, а делается добрым или злым, смотря по обстоятельствам. Теперь оказывается, что человеческая природа стремится "к просвещению, к правде, ко всему хорошему" и что она настойчиво осуществляет это стремление, вопреки неблагоприятным для нее обстоятельствам. А в чем состоят эти обстоятельства? В поступках людей, которые убивают своих ближних, грабят их и прерывают их полезный труд всяческими насилиями. Но если поступки такого рода, в свою очередь, объясняются природой человека, то неполна делаемая здесь Чернышевским характеристика человеческой природы: тогда надобно сказать, что в природе человека лежит стремление не только ко всему хорошему, но также и ко всему дурному. А раз мы дополнили таким образом характеристику природы человека, перед нами неизбежно возникает вопрос: почему же в одних случаях брали верх свойственные этой природе хорошие стремления, а в других — дурные? Если мы скажем, — как это говорит наш автор в статье "Антропологический принцип в философии", — что— тут все зависело от обстоятельств, то это будет справедливо. Но тогда перед нами немедленно возникнет вопрос о том, каковы же были обстоятельства, позволившие проявиться тем злым началам человеческой природы, которые привели, например, к возникновению феодализма. На этот вопрос в рассуждениях Чернышевского вовсе нет ответа; но зато в них встречаются замечания, дающие нам повод думать, что он вряд ли согласился бы отнести на счет человеческой природы злые поступки вроде резни, завоеваний, эксплуатации чужого труда и т. п. Он утверждает, как мы видели, что формы быта, при неблагоприятном влиянии которых "вырабатывается прогресс", происходят из совершенно других начал. Откуда берутся эти начала, остается неизвестным. Но откуда бы ни выводил их здесь наш автор, ясно, что, только покинув ту точку зрения, которая защищалась им в статье "Антропологический принцип в философии", мог он отказаться выводить их из человеческой природы.
Пойдем далее. Формы, при которых совершается прогресс, не всегда благоприятны для него. Хорошо. Какие же это формы? Чернышевский указывает на феодализм. Но феодализм представляет собою целую и довольно сложную совокупность общественных отношений. Какую же сторону этих отношений имеет в виду Чернышевский? Он больше всего останавливается на войнах, грабежах, завоеваниях и т. п. Всмотримся и мы в эту сторону феодальных отношений.
Конечно, война до известной степени определяет собою общественный строй, но, прежде чем определять его, она сама определяется им. Поэтому, — и только поэтому, — она имеет различный характер на различных ступенях общественного развития: дикари воюют между собою иначе, нежели варварские племена, а варварские племена иначе, нежели цивилизованные народы. Последствия завоевания также не одинаковы на различных ступенях общественного развития. Когда норманны завоевали Англию, то последствия получились одни, а когда немцы завоевали Эльзас-Лотарингию, то последствия получились совершенно иные. Общественные последствия завоевания всегда зависели от общественных отношений, господствовавших в среде завоевателей с одной стороны и в среде завоеванных — с другой. Что касается собственно феодализма, рассматриваемого с интересующей нас здесь стороны, то нужно помнить, что появление особого сословия, на обязанности которого лежало занятие военным делом, предполагало длинный процесс социального развития, состоявший в изменении имущественных, главным образом поземельных, отношений и в обусловленном этим изменением разделении общественного труда [267]. И этот процесс совершался на известной экономической основе, которая странным образом совершенно упускается из виду нашим автором. Он говорит, что, следуя своему хорошему стремлению, средневековые люди трудились и что их труду мешали такие "формы", как феодализм. Но положим, что не было бы феодализма и других подобных ему неблагоприятных для труда "форм". Спрашивается, какой вид приняла бы тогда общественная группировка? Какие "формы" сложились бы под влиянием не встречающего препятствия стремления к труду? Чернышевский, вероятно, ответил бы, что тогда процвели бы те или другие разновидности общинного быта. Но каковы были бы пределы общин, развивающихся при столь благоприятных обстоятельствах? И нет ли основания предполагать, что возникли бы трения между общинами? А если есть такие основания, то не имеем ли мы право думать, что эти трения привели бы к войнам, к угнетению слабых сильными и ко всем тем явлениям, наличностью которых Чернышевский объяснял медленное развитие цивилизации?
Отводя насилию преувеличенную роль в средневековой истории западноевропейских обществ, Чернышевский следовал примеру своих учителей — социалистов утопического периода, со своей стороны следовавших примеру французских историков времен реставрации.
Эти историки очень хорошо умели ценить роль борьбы классов в развитии европейского общества. Гизо говорил, что вся история Франция сделана борьбою классов [268]. На Великую Французскую революцию французские историки названной эпохи тоже смотрели, как на результат борьбы "третьего сословия" со светской и духовной аристократией. Так как они были идеологами буржуазии, то естественно, что все их симпатии были на стороне "третьего сословия". Как ни склонен был, например, Гизо к оптимизму, но и его оптимизм сводился в сущности к тому убеждению, что вся история Европы со времени падения Западной Римской империи так или иначе подготовляла торжество "третьего сословия" или, — как точнее выражался Гизо, — средних классов. И поскольку эти ученые смотрели на эту историю, как на закономерный процесс, постольку они видели в ней именно процесс, подготовляющий торжество буржуазии. Достаточно напомнить Огюстена Тьерри с его превосходной для этого времени "Историей третьего сословия". Стоя на точке зрения средних классов, Огюстен Тьерри и другие современные ему великие французские историки не питали никакой симпатии к феодализму. И хотя они вполне готовы были признать закономерность его исторического появления, однако оно было изучено ими плохо и объяснялось преимущественно завоеванием. Одни из них, например Гизо, очень легко мирились с фактом завоевания и весьма охотно распространялись об его благих последствиях, которые, впрочем, как уже сказано, состояли преимущественно в том, что подготовляли более или менее отдаленное торжество среднего класса. Другие, например, Огюстен Тьерри, относились к факту завоевания с большой и даже почти страстной антипатией. Но, как бы там ни было, все они объясняли возникновение феодализма именно завоеванием, в противность буржуазному порядку, развитие которого объяснялось у них преимущественно экономическими причинами. С точки зрения современной экономической науки, открывшей экономические причины возникновения феодализма, эта особенность, свойственная взглядам французских историков времен реставрации, конечно, должна быть признана слабой стороной этих взглядов. Но социалисты-утописты смотрели на этот вопрос иначе. Слабая сторона взглядов французских историков представлялась им, наоборот, сильною их стороною, доставлявшей им новые доводы против основ существующего общественного порядка: собственность, оказывающаяся последствием завоевания, лишалась того священного вида, какой старались придать ей консерваторы. Поэтому социалисты-утописты вовсе не расположены были пополнять указанный пробел во взглядах историков. Не расположен был к этому, — как мы только что видели, — и Чернышевский. Он, подобно всем социалистам-утопистам, приписывал завоеванию преувеличенное значение. Он не замечал, до какой степени несогласим его взгляд на "формы", подобные феодализму и будто бы противные природе человека, с тем, что говорилось в очень одобренной им речи Грановского о значении истории. Читатель помнит, что в этой речи исторические судьбы народов и даже их социальный быт ставились в причинную зависимость от свойств географической среды. И мы уже отметили, что влияние этой среды самим Чернышевским принималось в смысле облегчения или затруднения экономического развития общества, как главнейшей основы его строя.
ГЛАВА ПЯТАЯЧернышевский и Маркс
Мы уже не раз говорили, что Чернышевский, подобно Марксу, прошел школу Фейербаха. Мы говорили также, что, между тем как Чернышевский продолжал держаться взглядов Фейербаха, применяя их к некоторым отдельным отраслям знания, — например, к эстетике, — Маркс, в сотрудничестве с Энгельсом, подверг эти взгляды коренной переработке, в особенности с той их стороны, которая имела отношение к истории. Интересно сравнить результаты, к которым пришли Маркс и Энгельс в своем объяснении истории, с теми выводами, к которым пришел в той же области наш автор. Материал для весьма наглядного сравнения может дать большая и чрезвычайно содержательная рецензия Маркса на сочинение Гизо: "Pourquoi la révolution d'Angleterre a-t-elle réussi? Discours sur l'histoire de la révolution d'Angleterre", Paris 1850, появившаяся первоначально в журнале Маркса "Neue Rheinische Zeitung" и переизданная Мерингом в IIIтоме "Литературного наследства Маркса, Энгельса и Лассаля".
Главный упрек, делаемый Марксом Гизо в этой рецензии, состоит в том, что французский ученый применяет к объяснению истории Англии обычные фразы, употребляющиеся во французских парламентских спорах, упуская из вида экономическое развитие этой страны и обусловленную его ходом борьбу классов внутри английского общества. Говоря о влиянии религиозных учений на ход английской революции. Гизо забывает, что учения эти стояли в тесной причинной связи с развитием гражданского общества. Изгнание Стюартов из Англии тоже изображается без всякой связи даже с его ближайшими экономическими причинами, например, с опасениями поземельной аристократии за те земли, которые достались ей вследствие секуляризации церковных имений и которые, разумеется, были бы отобраны у нее, если бы восторжествовал католицизм, пользовавшийся поддержкой Стюартов, и т. д. [269]. О человеческой природе, о том, как относятся к ней некоторые формы общественного быта, в этой рецензии Маркса нет и речи: очевидно, он уже в то время, к которому она относился, твердо держался принципа, высказанного им потом в "Капитале" и гласящего, что, благодаря воздействию человека на внешнюю природу в процессе производства, изменяется его собственная природа. Короче, Маркс уже в 1850 году, — когда была написана им эта рецензия, — судит о Гизо, как материалист, между тем как Чернышевский в заметках, написанных 10 лет спустя, противопоставляет рассуждениям французского историка лишь чисто идеалистические соображения.
Заметим мимоходом, что Маркс был не совсем прав в своем отношении к Гизо. Этот последний далеко не так чужд приемов материалистического объяснения исторических событий, как это можно подумать на основании рецензии Маркса. Впоследствии Энгельс гораздо справедливее высказывался о французских историках времен реставрации. Но для Маркса характерно в указанной рецензии даже его слишком строгое отношение к Гизо: оно вызвано было ничем иным, как раздражением при виде элементов идеализма, несомненно занимавших очень большое место в исторических взглядах французского историка. Чернышевский тоже раздражается против Гизо, но он раздражается не тем, что Гизо все-таки оставался в конце концов идеалистом, а тем, что суждения этого ученого не всегда были достаточно пропитаны той разновидностью идеализма, которой придерживались социалисты утопического периода и в силу которой они не объясняли истории, а только порицали или одобряли те или другие исторические явления.
Характеризуя диалектический метод, Чернышевский говорил, что в действительности все зависит от условий места и времени и что поэтому неудовлетворительны те общие, отвлеченные положения, с помощью которых люди судили прежде (до Гегеля) о добре и зле. Критикуя взгляды Гизо, он сам начинает судить об исторических событиях с точки зрения этих отвлеченных положений. Но в том-то и дело, что ему редко случалось смотреть на историю с диалектической точки зрения.
Маркс и Энгельс никогда не отрицали исторического значения развития идей вообще и научных понятий в частности. Однако они твердо помнили, что не бытие определяется сознанием, а сознание бытием, и что, следовательно, не история идеологий объясняет собою историю общества, а, наоборот, история общества объясняет собою историю идеологий. Чернышевский также хорошо видел это в отдельных случаях. Мы уже знаем тому блестящие примеры. Но, когда он сводил в одно целое свои отдельные исторические взгляды, он как будто совсем забывал свои материалистические мысли и ставил развитие бытия в причинную зависимость от развития сознания. Самые замечательные в этом отношении страницы его находятся в его рецензии на книгу Новицкого "Постепенное развитие древних философских учений в связи с развитием языческих верований" ("Современник", 1860 год, № 6, перепечатана в Полн. собр. сочин.).
В этой рецензии Чернышевский сравнивает историю человечества с военными походами. При военных походах появляются обыкновенно отсталые, число которых все более и более увеличивается, по мере того как все более и более подвигается вперед армия со своим генеральным штабом. При быстрых наступлениях бывает иногда так, что большинство солдат остается назади. Эти отсталые уже не участвуют в битвах и только обременяют собою своих, находящихся в строю, товарищей, на плечи которых и падает вся тяжесть борьбы. Но когда их борьба оканчивается победой, когда враги приводятся к покорности, а победители получают возможность отдохнуть, — тогда отсталые мало-помалу нагоняют передовых, и в конце концов вся армия опять соединяется под своими знаменами, как это было в начале похода. То же самое замечается и в умственном движении человечества. Сначала все народы идут наравне: древние греки имели некогда такие понятия, какие и теперь свойственны готтентотам. Потом некоторые народы стали уходить вперед, а другие отставать от них. Греки, изображенные Гомером, были уже передовым народом сравнительно с какими-нибудь троглодитами или лестригонами. Далее и между греками стали появляться отсталые и передовые. Так, например, уже в эпоху Солона спартанцы далеко отставали от афинян. Потом и в среде самих афинян возникло разделение. "Мудрость Солона, — говорит Чернышевский, — была понятна и доступна каждому афинскому гражданину, а Сократ кажется уже вольнодумцем большинству своих соотечественников" [270]. То же видим мы и в новой истории. Первоначально вся масса людей, населявшая провинции бывшей Западной Римской империи, имела одинаковый взгляд на вещи: "Папа в VII или VIII веке отличается от самого необразованного французского или ирландского поселянина только тем, что больше его помнит текстов и молитв, а не тем, чтобы иначе разумел смысл их". Через несколько времени дело изменяется: "различие сословий по материальному положению производит разницу и в их умственной жизни" [271]. Церковные богатства дают возможность образоваться теологам, между которыми самые даровитые принимаются уже за переделку старых понятий. Вместе с этим идет вперед и наука, которая тоже развивает в себе содержание, понятное лишь для специалистов и потому недоступное массе. Эти успехи знаний "основаны на материальных средствах, которыми располагает духовенство и среднее сословие; горожане участвуют и в произведении новой поэзии, уже недоступной всему народу, остающемуся при прежних сказках и песнях: в городских цехах составляются компании мастеров поэзии, мейстерзингеров; но еще больше содействуют этой перемене богатства феодальных баронов, у которых являются придворные поэты-трубадуры" [272]. Но в средние века расстояние между передовыми людьми и массой было все-таки меньше, нежели оно стало в новое время, когда наука начала развиваться с замечательною быстротою, между тем как огромное большинство населения продолжало оставаться в невежестве, очень близком к тому, в каком оно находилось в IX или X веке. Не менее быстро развивалась и поэзия образованных сословий, между тем как масса оставалась при искаженных клочках общенародной поэзии средних веков. Подобное же отношение существует даже в среде образованных людей. Чернышевский приводит пример Шекспира. "Мы видим, — говорит он, — что очень немногие английские поэты прошлого века понимали Шекспира и очень немногие люди в образованной публике умели ценить этого поэта. Остальные очень долго продолжали держаться надутой риторики или холодной прилизанности, которая принадлежала степени поэтического развития несравненно низшей, чем Шекспировская натуральность. То же самое происходило и продолжает происходить повсюду во всех направлениях умственной жизни" [273].
Отсталость всегда была до сих пор участью большинства. Так продолжает быть и теперь. Но отсюда еще не следует, что так всегда будет. Завоеванная истина так проста, так понятна каждому, что принять ее гораздо легче, нежели открыть. И она будет принята массой, когда дойдет до ее сведения.
Чернышевский так резюмирует свой взгляд на ход умственного развития человечества: "Дело начинается постепенным выделением людей высшего умственного развития из толпы, которая все дальше и дальше отстает от их быстрого движения. Но по достижении очень высоких степеней развития умственная жизнь передовых людей получает характер, все более и более доступный простым людям, все больше и больше соответствующий простым потребностям массы, и вторая, высшая половина исторической умственной жизни состоит по своему отношению к умственной жизни простолюдинов в постепенном возвращении того единства народной жизни, которое было при самом начале и которое разрушалось в первой половине движения".
По словам Чернышевского, завоеванная истина сообразна с потребностями массы. Какая же это истина? Это, очевидно, не математическая и не естественнонаучная истина. Математические и естественнонаучные истины не имеют непосредственного отношения к интересам массы. А если бы и было у них такое отношение, то все-таки для их понимания нужна была бы известная, более или менее значительная специальная подготовка. Чернышевский намекает на истину, касающуюся взаимных отношений людей в обществе. Он считал, что эта истина уже открыта его западноевропейскими учителями — Фейербахом и великими представителями утопического социализма: Робертом Оуэном, Фурье и другими. Поэтому он полагал, что уже началась или скоро начнется вторая половина исторической умственной жизни человечества, та высшая его половина, в течение которой откроется, наконец, истина и распространится в массе, вследствие чего масса сблизится в своих понятиях с самыми передовыми людьми. Ручательством за возможность усвоения массой открытой, наконец, истины служит, во-первых, ее простота, а во-вторых, ее соответствие с интересами массы. Тот самый расчет, которым обыкновенно руководствуются люди в своих поступках, заставит массу не только усвоить истину, но и воплотить ее в своей общественной жизни. Так представляется Чернышевскому дальнейший ход общественного развития. Сознание определит собою бытие, и поэтому нет надобности исследовать, в какой мере и какое именно общественное бытие может содействовать усвоению массой социальной истины. Истина эта так проста, что ее поймет всякий человек, способный к самому элементарному расчету. Это представление о дальнейшем ходе общественного развития прямо противоположно тому, который мы находим у основателей научного социализма. Когда Маркс и Энгельс делали свой известный "прогноз", они апеллировали ко внутренним противоречиям капиталистического общества и доказывали, что неизбежное и неотвратимое развитие этих противоречий капитализма приведет огромное большинство производителей к усвоению новых общественных идеалов. Ход развития сознания рассматривался здесь, как необходимое следствие определенного хода развития бытия. Чернышевский не анализирует внутренних противоречий, свойственных общественному бытию. Он довольствуется констатированием того факта, что "форма" этого бытия повсюду неблагоприятна теперь для огромной массы населения. Этого факта достаточно, по его мнению, для того, чтобы масса усвоила социальную истину. Крайняя простота этой истины делает ее доступной для понимания "простолюдинов", живущих при самых различных отношениях производства. Дальнейший ход развития бытия представляется Чернышевскому простым следствием известного завоевания сознания. Маркс и Энгельс смотрели на вопрос с точки зрения материализма. Чернышевский рассматривал этот же вопрос с идеалистической точки зрения. Исторические взгляды Маркса и Энгельса были верны материалистическому духу Фейербаховой философии. Исторические взгляды Чернышевского противоречили этому духу. Конечно, тут безусловно необходимо помнить, что в своих исторических взглядах учитель Чернышевского сам был неверен основным положениям своей философии, как это показано Энгельсом в брошюре "Людвиг Фейербах". Слишком прямолинейный характер понятия Чернышевского о прогрессе ясно обнаруживается в том, что говорится у него о Шекспире. Правда, что только очень немногие образованные англичане XVIII века умели ценить великое достоинство сочинений гениального драматурга, большинство же английской публики того времени смотрело на него довольно пренебрежительно. Но это объясняется вовсе не отсутствием знаний у этого большинства. Факт тот, что в то время, когда огромнейшая часть так называемой образованной публики смотрела на Шекспира сверху вниз, городские "простолюдины", имевшие, конечно, меньше литературных знаний, чем тогдашние "образованные" люди, относились к нему с большою и нередко довольно бурно выражаемой симпатией. Объяснение этого факта заключается в некоторых особенностях классовой психологии в английском обществе XVIII, а также XVII века. Со времени реставрации, английская аристократия стремилась перенести к себе на родину вкусы блестящего французскою дворянства, которым очень мало соответствовал грубоватый и подчас прямо "простонародный" реализм Шекспира, Но за этот-то реализм его и любили "простолюдины". Как видим, история взгляда англичан на Шекспира была на самом деле много сложнее, нежели думал Чернышевский, на этот раз опять позабывший свои собственные прекрасные слова о том, что на историю мнений нельзя смотреть с точки зрения экзамена: люди знали одно, а не знали другого и т. д.
Только что изложенная рецензия еще раз показывает нам, что в своих исторических рассуждениях наш автор часто переходил с идеалистической точки зрения на материалистическую, и наоборот. Заключающееся в ней понимание истории пропитано духом идеализма. Но, когда Чернышевский рассматривает отдельные исторические явления, обусловливавшие собою успехи умственной жизни человечества, он нередко рассуждает, как материалист. "Различие сословий по материальному положению производит разницу и в их умственной жизни", — говорит он. Успехи средневекового просвещения основывались, по его словам, на материальных средствах, находившихся в распоряжении духовенства, среднего сословия и феодальных баронов. Таким образом выходит, что развитие мысли отнюдь не было наиболее глубокой причиной исторического движения. Напротив, оно само определялось экономическим развитием общества. Всякий видит, что материалистические взгляды этого рода находятся в резком противоречии с историческим идеализмом Чернышевского.
Мы уже знаем, что Чернышевский считал феодализм одной из тех "форм", которые своим возникновением и существованием задерживали поступательное движение народов. Этой идеалистической оценке феодализма противоречит только что указанная нами материалистическая его оценка, согласно которой феодализм был "формой", способствующей накоплению знаний, а следовательно, и прогрессивному движению человечества. Чтобы устранить это противоречие, Чернышевскому нужно было бы последовательно держаться или материализма, или идеализма. Но такая последовательность была недостижима для него, как для представителя переходной эпохи в развитии научного понимания истории: той эпохи, когда материализм уже вел борьбу с идеализмом в этой области, но когда он еще был далек от победы и когда последнее слово все еще принадлежало идеализму.
Нам могут напомнить, что, согласно нашему замечанию, разобранные нами рецензии Чернышевского появились уже после того, как исторические взгляды Маркса и Энгельса сложились в стройное целое. Мы и не забываем этого. Но мы думаем, что дело не решается здесь простыми хронологическими справками. Главные сочинения Лассаля тоже явились уже после того, как исторические взгляды Маркса и Энгельса приняли стройный вид, а между тем, по своему идейному содержанию, сочинения эти тоже принадлежат к эпохе перехода от исторического идеализма к историческому материализму. Дело не в том, когда вышло данное сочинение, а в том, каково было его содержание.
Если в предыдущие исторические эпохи прогресс знаний обуславливался складом экономических отношений, то, переходя к нашей эпохе, Чернышевскому нужно было спросить себя, каковы те ее экономические особенности, которые повели к открытию социальной истины и обеспечивали ее будущее осуществление в жизни. Но для того, чтобы задаться этим вопросом, нужно было решительно порвать с идеализмом и обеими ногами встать на почву материалистического объяснения истории. Мы не станем повторять, что Чернышевский был еще далек от разрыва с идеализмом и что его представление о дальнейшем ходе общественного развития было совершенно идеалистическим. Мы только попросим читателя заметить, что исторический идеализм Чернышевского заставлял его отводить в своих соображениях о будущем первое место "передовым" людям, — интеллигентам, как выражаются у нас теперь, — которые должны распространить в массе открытую, наконец, социальную истину. Массе отводится у него роль отсталых солдат подвигающейся вперед армии. Конечно, ни один толковый материалист не станет утверждать, будто средний "простолюдин" только потому, что он простолюдин, т. е. "человек массы", знает не меньше среднего "интеллигента". Он знает, конечно, меньше его. Но ведь речь идет не о знаниях "простолюдина", а об его поступках. Поступки же людей не всегда определяются их знаниями и всегда определяются не только их знаниями, а также — и самым главным образом — их положением, которое только освещается и осмысливается свойственными им знаниями. Тут опять приходится вспомнить основное положение материализма вообще и материалистического объяснения истории в частности: не бытие определяется сознанием, а сознание бытием. "Сознание" человека из "интеллигенции" более развито, нежели сознание человека из "массы". Но "бытие" человека из массы предписывает ему гораздо более определенный способ действия, нежели тот, который предписывается интеллигенту его общественным положением. Вот почему материалистический взгляд на историю позволяет лишь в известном и при том очень ограниченном смысле говорить об отсталости человека из "массы" сравнительно с человеком из интеллигенции: в известном смысле "простолюдин", несомненно, отстает от "интеллигента", а в другом смысле он, несомненно, опережает его. И именно потому, что это так, сторонник материалистического объяснения истории, отнюдь не повторяя нелепых нападок на интеллигенцию, идущих из черносотенного и синдикалистского лагеря, в то же время никогда не согласится отвести интеллигенции ту роль Демиурга истории, которую отводят ей обыкновенно идеалисты. Есть разные роды аристократизма. Исторический идеализм грешит "аристократизмом знания".
То, что в исторических взглядах Чернышевского было недостатком, вызванным неразработанностью Фейербаховского материализма, стало впоследствии основою нашего субъективизма, не имевшего ничего общего с материализмом и решительно восставшего против него не только в области истории, но также и в области философии. Субъективисты хвастливо называли себя продолжателями лучших традиций 60-х годов. На самом деле они продолжали только слабые стороны свойственного этой эпохе миросозерцания. Сильные стороны миросозерцания той же эпохи легли в основу взглядов материалистических противников "субъективизма". На этом основании нетрудно решить вопрос, кто собственно был более верен лучшим традициям 60-х годов.
Заговорив о "субъективистах", мы невольно вспоминаем их некогда частые и многоречивые рассуждения о "роли личности в истории". Правы ли были "субъективисты", утверждая, что в этих рассуждениях повторяются и развиваются взгляды наших великих "просветителей"? И да, и нет. Идеалистический взгляд на историю, как мы уже видели, по необходимости отводит "передовым личностям" страшно преувеличенную роль. И поскольку, например, Чернышевский держался этого идеализма, постольку его взгляд на роль личности в истории был близок ко взгляду "субъективистов". Но мы уже знаем, что в его миросозерцании существовали также зародыши материалистического объяснения истории. И поскольку они существовали, постольку взгляд Чернышевского на интересующий нас здесь предмет был как нельзя более далек от "субъективного" взгляда.
В речи Грановского "О современном состоянии и значении всеобщей истории", о которой с такой безусловной похвалой отзывается Чернышевский, приводятся между прочим следующие слова академика Бера: "Ход всемирной истории определяется внешними физическими условиями. Влияние отдельных личностей в сравнении с ними ничтожно. Они всегда почти приводили только в исполнение то, что уже было подготовлено, и так или иначе, а должно было совершиться. Стремление установить что-нибудь совершенно новое и неподготовленное остается безуспешным или влечет за собой только разрушение" [274]. Грановский ничего не возражает против этого взгляда. Не возражает против него и Чернышевский в своей статье о Грановском. Но как же относится этот взгляд ко взгляду сторонников материалистического объяснения истории? Он является намеком на него, первым шагом научной мысли в том направлении, по которому с таким успехом пошли впоследствии Маркс и Энгельс. "Личности", в самом деле, всегда приводили в исполнение только то, что уже было подготовлено. Тут Бер прав. Но он делает большую ошибку, когда сравнивает влияние отдельных личностей с влиянием внешних физических условий. Это последнее влияние редко бывало непосредственным. Чаще всего физические условия влияли на историю лишь косвенно, лишь через посредство тех социальных отношений, которые ими вызывались. Поэтому влияние отдельных личностей нужно было бы сравнивать не с влиянием внешних физических условий, а с влиянием социальных отношений. Однако методологически и это сравнение рискует быть очень неправильным, потому что социальные отношения суть отношения людей, а не каких-то метафизических сущностей, хотя и касающихся людей, но все-таки как будто им противостоящих. В действительности историю делают люди, но делают они ее так, а не иначе, не потому, что они сознательно хотят сделать ее именно так и именно не иначе, а потому, что их действия определяются не зависящими от их воли условиями. В числе этих условий нужно, разумеется, отметить и внешние физические условия; но главное место нужно отвести тем отношениям производства, которые возникают на почве данных производительных сил, в свою очередь немало зависящих от географической среды. У Бера есть ясные намеки на все это: недаром же он говорит о влиянии внешней природы на социальные отношения отдельных народов. Но то, что было справедливо в этих ясных намеках, получило надлежащее развитие лишь в историческом материализме Маркса-Энгельса.
В своем сочинении о Лессинге Чернышевский следующим образом формулирует свой взгляд на возможную роль отдельных личностей в истории:
"Ход великих мировых событий неизбежен и неотвратим, как течениe великойреки: никакая скала, никакая пропасть не удержит ее, не говоря уже о плотинах, произвольно устраиваемых: плотиною ничья сила не пересыплет Рейна или Волги, и всесильная река одним напором выбросит на берег все сваи и весь мусор, которым дерзкая рука безумца хотела преградить ее течение; единственным результатом безрассудной политики будет только то, что берег, который спокойно напоялся бы рекой и зеленел роскошным лугом, будет на время истерзан и обезображен гневом оскорбленной волны, — а река пойдет-таки своим путем, зальет все пропасти, прорвет хребты гор и достигнет океана, к которому стремится. Совершение великих мировых событий не зависит ни от чьей воли, ни от какой личности. Они совершаются по закону столько же непреложному, как закон тяготения или органического возрастания. Но скорее или медленнее совершается мировое событие, тем или другим способом совершится оно — это зависит от обстоятельств, которых нельзя предвидеть и определить наперед. Важнейшее из этих обстоятельств — появление сильных личностей, которые характером своей деятельности дают тот или другой характер неизменному направлению событий, ускоряют или замедляют его ход и сообщают своею преобладающей силою правильность хаотическому волнению сил, приводящих в движение массы" [275].
К этим мыслям можно прибавить только два замечания.
Во-первых, появление сильных личностей тоже не случайно. Давно уже было замечено, что сильные личности часто появляются в истории именно тогда, когда есть большой спрос на них. Чем это объясняется? Просто-напросто тем, что сильные личности данного разряда не при всяком общественном строе могут найти приложение для своих способностей. Вот, например, никто не станет оспаривать, что сильная личность Наполеона положила чрезвычайно глубокую печать на известную историческую эпоху. Но нужны были особые исторические условия для того, чтобы сила Наполеона могла развернуться во всей своей полноте. Продержись старый порядок 30-ю годами дольше, и мы не знаем, как сложилась бы жизнь Наполеона. Говорят, что за несколько лет до революции он хотел уехать в Россию, чтобы служить в русской армии. Нечего и говорить, что карьера, которая ждала бы его там, ни в каком случае не привела бы его к мировому господству. А Наполеоновы маршалы? В 1789 году Ней, Мюрат и Сульт были унтер-офицерами. Не случись революции, они, может быть, никогда не увидели бы офицерских эполет. В том же году, т. е. в том году, когда началась революция, Ожеро был простым учителем фехтования, Ланн — красильщиком, Гувион Сен-Сир — актером, Мармон — наборщиком, Жюно — студентом юридического факультета и т. д. Все эти люди имели очень большие военные способности. Но старый порядок не позволил бы этим способностям развернуться; известно, что при Людовике XV только одно лицо не дворянского сословия дослужилось до чина генерал-лейтенанта, а при Людовике XVI еще более была затруднена военная карьера для лиц не дворянского происхождения [276]. Выходит, стало быть, что общественные отношения, существующие в данное время у данного народа, определяют собою, будет или не будет открыта в данной области дорога для известной категории сильных личностей. А так как всякий данный склад общественных отношений представляет собою нечто вполне закономерное, то ясно, что и в появлении сильных личностей на арене истории есть своя закономерность.
Во-вторых, справедливо то, что, раз появившись на исторической арене, сильная личность ускоряет своею деятельностью ход событий. Но и тут очевидно, что величина ускорения зависит от свойств той социальной среды, в которой приходится действовать сильной личности.
С этими оговорками взгляд Чернышевского вполне приемлем для сторонников современного материалистического объяснения истории. Не нужно много проницательности, чтобы видеть, как далек этот взгляд от учения наших субъективных социологов. Эти господа имели приятное обыкновение обвинять "учеников" Маркса в том, что те отказывались будто бы от наследства 60-х годов. Но если сопоставить их иеремиады с тем, что говорит о роли личности Чернышевский в только что приведенной нами выписке, то будет ясно, что эти иеремиады с таким же основанием, вернее, с таким же полным отсутствием логического основания, могли бы быть направлены по адресу Чернышевского, с каким они направлялись по адресу марксистов. Здесь, как и во всех других отношениях, только марксисты оставались верны лучшим заветам наших великих "просветителей" 60-х годов.
ГЛАВА ШЕСТАЯПоследние исторические сочинения Чернышевского
Как уже сказано, Чернышевский по возвращении из Сибири занимался, между прочим, переводом "Всеобщей истории" Вебера и к некоторым томам своего перевода сделал приложения, весьма важные для характеристики его исторических воззрений. Мы рассмотрим здесь некоторые из них.
Все эти приложения посвящаются изложению "научных понятий по некоторым вопросам всеобщей истории". По весьма понятной причине наибольший интерес имеет для нас приложение, рассматривающее те элементы, которыми производится, по мнению Чернышевского, прогресс.
Для Чернышевского прогресс заключается в улучшении человеческих понятий и привычек. Поэтому и вопрос о причинах, производящих прогресс, сводится для него к вопросу о том, чем вызывается названное улучшение.
Чернышевский говорит, что все те преимущества, какие имеет человеческая жизнь над жизнью животных, представляют собою результаты умственного превосходства человека. Поэтому основной силой, возвышавшей человеческий быт, Чернышевский признает умственное развитие людей. Конечно, умственная сила может производить и часто в самом деле производит вредные результаты; но она производит их, по замечанию Чернышевского, лишь под влиянием сил и обстоятельств, искажающих природный характер ее. "Само по себе умственное развитие, — говорит он, — имеет тенденцию улучшать понятие человека о его обязанностях относительно других людей, делать его более добрым, развивать в нем понятие о справедливости и честности" [277].
Это, как видим, тот самый взгляд, который Чернышевский излагал когда-то в своих заметках о книгах Гизо. Нет надобности пояснять, что взгляд, согласно которому умственное развитие является главной движущей силой прогресса, есть идеалистический взгляд.
Утвердившись на своей идеалистической точке зрения, Чернышевский рассуждает по-своему очень логично, говоря, что так как всякая перемена в народной жизни есть сумма перемен в жизни отдельных людей, составляющих нацию, то при рассмотрении тех обстоятельств, которые благоприятны или неблагоприятны улучшению умственной и нравственной жизни народов, нужно выяснить себе, от каких причин улучшается или портится отдельный человек в умственном или нравственном отношении.
Политическая экономия, — которая раньше других общественных наук выработала точные понятия об условиях прогресса, — установила как незыблемый принцип, что только добровольная деятельность человека производит хорошие результаты, между тем как все, делаемое человеком по внешнему принуждению, выходит очень плохо. Применяя эту истину к вопросу об успешности материального человеческого труда, мы получаем тот вывод, что "все формы недобровольной работы непроизводительны и что материальным благосостоянием может пользоваться только то общество, в котором люди пашут землю, изготовляют одежду, строят жилища, каждый по собственному убеждению в полезности для него заниматься той же работой, над которой он трудится" [278].
Применяя тот же принцип к вопросу о приобретении и сохранении умственных и нравственных благ, мы приходим к тому заключению, что "никакое внешнее принуждение не может поддержать человека ни на умственной, ни на нравственной высоте, когда он сам не желает держаться на ней" [279].
Эти выводы, подкрепляемые у Чернышевского рядом педагогических соображений, имеют в его глазах не только теоретическую, но и практическую важность. Образованные нации обыкновенно смотрят на дикие племена, как на детей, воспитание которых может и должно насильственно направляться к определенной благой цели. Так же смотрит образованное сословие цивилизованных наций на невежественные массы своих собственных стран. Чернышевский энергично восстает против этого взгляда. Он говорит, что даже самые грубые из дикарей вовсе не дети, а такие же взрослые люди, как и мы. Но если бы мы даже и признали верным неверное сравнение диких и необразованных людей с детьми, то мы все-таки не имели бы ни малейшего права применять насилие к воспитанию дикарей или "простолюдинов", потому что, как мы уже знаем, насилие ни к чему хорошему никогда не приводит. "Если мы, просвещенные люди какого-нибудь народа, — говорит наш автор, — желаем добра массе наших соплеменников, имеющей дурные, вредные для нее привычки, наша обязанность состоит в том, чтобы знакомить ее с хорошим и заботиться о доставлении ей возможности усвоить его. Прибегать к насилию — дело совершенно неуместное… Те ученые, которые желают, чтобы правительство какой-нибудь цивилизованной страны принимало насильственные меры для преобразования жизни своего народа, — люди менее просвещенных понятий, чем правители турецкого государства" [280].
Тут мы сделаем сравнение, которое, можно сказать, напрашивается само собой. Написанный Марксом устав Интернационала начинается тем знаменитым положением, что "освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих". Это, если хотите, та же самая мысль, которую защищает Чернышевский. Но, формулируя эту мысль, Маркс обращается непосредственно к пролетариату, тогда как Чернышевский имеет в виду тех более или менее благовоспитанных людей, которые захотели бы заняться улучшением участи рабочего класса. Это коренное различие вполне соответствует той, указанной выше, особенности исторических взглядов Чернышевского, в силу которой настоящим действующим отрядом в истории ему представлялась собственно интеллигенция, а масса "простолюдинов" напоминала ему отсталые элементы армии. Мы уже сказали, что эта особенность находится в тесной причинной связи с идеалистическим характером исторических воззрений нашего автора.
Вопрос о насилии логически приводит его к вопросу о том, "в каких случаях разум и совесть могут оправдывать завоевание" [281]. Чернышевский говорит, что все такие случаи подходят под понятие самообороны. Более сильный народ всегда имеет возможность устроить свои отношения к менее сильному так, чтобы жить с ним в мире. Завоевание народа всегда является нарушением справедливости. Но это относится собственно к оседлым народам. На номадов Чернышевский смотрит иначе. Некоторые номады отличаются миролюбием; завоевание их несправедливо. Но многие номады занимаются грабежом своих соседей; их завоевание оправдывается разумом и совестью. И вот тут-то возникает вопрос, имеют ли цивилизованные завоеватели право принуждать завоеванных номадов к перемене их обычаев. Чернышевский отвечает, что имеют, насколько это необходимо для предотвращения разбоев. Беда лишь в том, что цивилизованные завоеватели думают обыкновенно лишь о своей собственной пользе, а не о пользе завоеванных. Поэтому они и прибегали к насилию; а если бы они думали о пользе завоеванных, то они помнили бы, что все хорошие результаты производятся не насилием, а кротостью и уменьшением насилия.
Однако существует множество будто бы достоверных исторических свидетельств в пользу того, что насилие улучшало нравы дикарей. Что думать об этих будто бы достоверных свидетельствах? Чернышевский отвечает: "Для историка, знакомого с законами человеческой природы, не может быть сомнения, что всякие рассказы подобного рода — вздорные сказки; задача его относительно их состоит в том, чтобы разъяснить, как возникли они, найти источники ошибок или мотивы преднамеренной лжи, которыми они порождены" [282].
Просветители XVIII века, равно как и социалисты-утописты XIX столетия, охотно апеллировали к человеческой природе в своих исторических рассуждениях. Но апелляция к человеческой природе, иногда, может быть, полезная в агитационном смысле, никогда не была благотворна для истории как для науки. Если человеческая природа неизменна, то она ничего не объясняет в истории, процесс которой сводится к беспрерывным переменам. Если же человеческая природа сама изменяется под влиянием исторических перемен, то очевидно, что эти последние не могут быть объяснены ею. Эти общие соображения вполне применимы и к только что изложенным рассуждениям Чернышевского. Он говорит, что всякое насилие ведет к вредным последствиям. Но какой же народ не повинен в насилии? Славянофилы говорили когда-то, что русское государство, в отличие от государств Западной Европы, основано было на договоре, а не на завоевании. Но эту теорию, вероятно, сам Чернышевский считал не более, как фантастической сказкой. Ни один народ не отказывался прибегнуть к насилию в тех многочисленных случаях, когда оно обещало принести ему пользу. А между тем исторические судьбы народов далеко не одинаковы. Чем же объясняется их различие? Тот же вопрос можно поставить и по отношению к внутреннему развитию каждого общества. Нет такого народа, во внутреннем развитии которого не играло бы роль насилие. А между тем и внутреннее развитие тоже различно у различных народов. Чтобы объяснить это, очевидно недостаточно сослаться на насилие. Наконец, самая возможность злоупотребления силой создается такими условиями, которые насилием вовсе не объясняются. Мы уже говорили, что так называемое военное вето имеет на разных стадиях исторического развития различный характер, обусловливаемый в последнем счете экономическими отношениями общества. Чернышевский и сам высказывает иногда подобные соображения. Так, например, в приложении к IX тому Вебера, озаглавленном "О различиях между народами по национальному характеру", он указывает на те обстоятельства, которые, по его мнению, преобразовали состав римского войска и тем ослабили его силу, подготовив таким образом падение Римской империи. По его словам, по мере того, как расширялись пределы римского государства, народ все более разделялся на два класса: большинство граждан покидало военную службу, так как далекие военные походы мешали ему заниматься хозяйством, а меньшинство совсем покинуло всякое хозяйство и стало заниматься военным делом как ремеслом. Это вызвало глубокие изменения в политическом строе Рима, ослабившие силу его сопротивления и т. д. Тут военная сила ставится в тесную причинную зависимость от известных экономических условий. И Чернышевский подчеркивает эту зависимость. "С той поры, как историки считают надобным изучать политическую экономию и толковать о разделении труда, — говорит он, — они в книгах о последних временах римской республики и о Римской империи сами разъясняют, какими экономическими силами была произведена замена войска, состоящая из граждан домохозяев, войском солдат по ремеслу и потом замена итальянцев на военной службе уроженцами областей, менее цивилизованных, и иноземными варварами. Потому давно пора было бы бросить фантазию о вырождении римлян, следовало бы говорить лишь о том, что масса итальянского населения перестала образовывать главную массу войска, непрерывно ведущего войны на отдаленных границах и живущего там в укрепленных лагерях. Таким образом падение Римской империи, завоевание Италии варварами достаточно объясняется уж одной той переменой, которую произвели в составе войска громадные завоевания римлян" [283].
Если бы Чернышевский последовательно развил высказанную здесь мысль, то ему пришлось бы совершенно отказаться от идеалистического взгляда, выраженного им в знакомой уже нам статье о причинах падения Рима. Но в том-то и дело, что подобные мысли высказываются у него лишь мимоходом и не получают дальнейшего развития. Высказывая их, он вовсе не видит надобности отказаться от исторического идеализма, и это происходит не от пристрастия к идеализму как философской теории. К этой теории Чернышевский вообще относится крайне отрицательно. Высказывая идеалистический взгляд на ход исторического развития, он продолжает считать себя последовательным материалистом. Он ошибается. Но его ошибка коренится в одном из главных недостатков материалистической системы Фейербаха. Маркс очень хорошо заметил: "Фейербах хочет иметь дело с конкретными объектами, действительно отличными от субъектов, существующих лишь в наших мыслях. Но он не доходит до взгляда на человеческую деятельность, как на предметную деятельность. Вот почему, в "Сущности христианства", он рассматривает, как истинно человеческую деятельность, только деятельность теоретическую…" [284]. Подобно своему учителю, Чернышевский тоже сосредоточивает свое внимание почти исключительно на "теоретической" деятельности человечества, вследствие чего умственное развитие и становится в его глазах самой глубокой причиной исторического движения. Читая его рассуждения о вреде насилия, можно подумать подчас, что он просто хочет дать несколько хороших советов человечеству И он, конечно, не прочь от того, чтобы дать хороший совет. Но то, что говорится им о насилии, имеет для него также и большое теоретическое значение. Он видит в насилии фактор, искажающий человеческую природу. А мы уже знаем, что человеческая природа была для него главной инстанцией, к которой он апеллировал в своем объяснении истории.
На человеческую природу, как и на все на свете, можно смотреть с различных точек зрения. Чернышевский смотрел на нее глазами материалиста. Но когда он пытался применить свое материалистическое понимание человеческой природы к объяснению истории, он в огромном большинстве случаев незаметно для себя приходил к идеалистическим выводам. Впрочем, это и раньше его нередко случалось с людьми, державшимися того материализма, который мы назовем домарксовским. Материалисты XVIII века тоже были идеалистами в истории.
В своих исторических соображениях Чернышевский исходит из той, несомненно материалистической, мысли, что человек есть животное, организм которого подчиняется известным законам физиологии. Физиология говорит, что для нормального хода жизни животного необходимо нормальное удовлетворение потребностей его организма: "она строго различает хороший ход функций организма от дурного; аппетит и результат его, своевременное принятие пищи в количестве, соответствующем надобностям организма, она относит к разряду фактов жизни, полезных для организма; голод и его результаты — к разряду фактов, вредящих организму" [285]. Вот это-то различение хорошего хода функций организма от дурного и применяется Чернышевским к истории. Насилие осуждается им как один из тех факторов, которые мешают хорошему ходу функций человеческого организма. Но каким же образом хороший или дурной ход функций человеческого организма может объяснить нам факт человеческого процесса? Вот каким.
"Физиология доказывает, что если организация человека не понизилась, а повысилась сравнительно с первоначальным своим состоянием, то ход жизни человеческого рода имел больше элементов, благоприятствовавших улучшению его организации, чем имевших тенденцию понижать ее. Исключительно этим преобладанием благоприятных для организма обстоятельств жизни над вредными для него объясняет физиология прогресс человека от первобытного состояния до того, сравнительно очень высокого развития умственных сил, когда он уж умел раскалывать кремни для приобретения себе орудий работы. Без сомнения, людям приходилось во времена этого прогресса много страдать от голода, от вредных явлений внешней природы, от ядовитых насекомых и змей, от сильных хищных зверей, от собственных нерассудительных поступков и от взаимных дурных отношений. Но как бы ни была велика сумма этих бедствий, она была меньше суммы фактов, полезных для человеческого организма. Если бы было иначе, то организация человека не повышалась бы, а портилась бы, он подвергался бы тому, что в зоологии называется деградацией, понижением организации" [286].
Уж эти строки ясно показывают нам, каким образом Чернышевский применял физиологические соображения к объяснению фактов человеческого прогресса. Но в этих строках соображения эти применяются лишь к тому периоду, который можно назвать доисторическим, или, вернее, докультурным в самом тесном смысле слова, т. е. периода, заканчивающегося тем, что человек приобретает умение делать себе каменное орудие работы. И тут Чернышевский продолжает оставаться на материалистической точке зрения, хотя и тут материализм его обнаруживает метафизический характер. В самом деле, опираясь на законы физиологии, Чернышевский повторяет уже раньше, — при разборе его статьи о теории Дарвина, — встречавшееся нам рассуждение о том, что вредное всегда вредно и никогда не может быть полезно [287]. Эти соображения, теоретическую слабость которых мы обнаружили выше, состоят в тесном родстве с историческим идеализмом; но в них свойственный этому идеализму характер сказывается лишь косвенно и притом преимущественно с методологической стороны. Чтобы понять, каким путем переходит Чернышевский со своей физиологической точки зрения на точку исторического идеализма, нужно принять в соображение ту его мысль, что "хороший ход функций" человеческого организма вел к развитию мозга, который увеличивал умственные силы человека и тем ускорял прогресс его знаний. Дарвин говорит: "человек никогда не достиг бы господствующего положения в мире без употребления рук, этих орудий, столь удивительно послушных его воле" [288]. Ту же мысль высказывал еще Гельвеций. Встречается она и у Чернышевского. Но у него она сразу приобретает своеобразный характер. "Говорят, и по всей вероятности справедливо, — замечает он, — что умение взять в руку камень или толстую палку и бить этим оружием по врагу увеличило безопасность людей, дало им возможность улучшить свою материальную жизнь и, благодаря ее улучшению, получить большое развитие умственных способностей" [289]. Умение взять в руку известное оружие увеличивает безопасность человека, дает ему возможность лучше удовлетворять свои материальные потребности и тем обеспечивать развитие органа мысли — мозга. Все дело в том, что у человека, благодаря каким-то особенностям истории его предков, головной мозг приобрел такое развитие, какого он не достиг ни у одного из человекоподобных существ. В чем именно состояли эти особенности, остается неизвестным. Но очень правдоподобно, по мнению Чернышевского, что предки людей по какому-то счастливому обстоятельству приобрели больше безопасности от врагов, чем какую имели другие существа, сходные или одинаковые с ним. "Но каким бы то ни было путем предки людей, по влиянию каких-то благоприятных обстоятельств своей жизни, приобрели такое высокое умственное развитие, что сделались людьми. Только с этого времени начинается та история их жизни, относительно которой возникают вопросы не общего физиологического содержания, а специально относящиеся к человеческой жизни" [290]. Что же касается вопросов этого последнего рода, то они решаются в истории человечества развитием ума и знаний. "Собственно превосходством ума и объясняется, — говорит Чернышевский, — весь дальнейший прогресс человеческой жизни" [291]. Здесь мы с поразительной ясностью видим, каким образом Чернышевский, так или иначе державшийся материалистической точки зрения в своих рассуждениях о человеческом организме, немедленно становится идеалистом, как только речь заходит об истории человечества.
Ход его рассуждений таков. Он начинает с того положения Фейербаха, что человек есть то, что он ест. Когда питание человеческого организма совершается надлежащим образом, — когда внешние условия обеспечивают ему хороший ход функций, — увеличивается сила мозга, а с увеличением силы мозга растет способность человека к умственному развитию, к выработке правильных понятий. А эта способность и есть главная пружина исторического движения. Таким образом Чернышевский остается последовательным материалистом до тех пор, пока не уходит из области вопросов "общего физиологического содержания". А как только перед ним встают вопросы "специально относящиеся к человеческой жизни", его физиологический материализм настежь открывает дверь для исторического идеализма. Пример Чернышевского едва ли не лучше, нежели какой-либо другой, показывает, как мало еще годился материализм в том виде, какой он имел у Фейербаха, для объяснения исторического развития.
Мы уже не раз говорили, что идеалистический характер исторических взглядов Чернышевского отнюдь не мешал ему давать материалистическое объяснение некоторым отдельным историческим явлениям. И мы не стали бы повторять это здесь, если бы не видели себя вынужденными сделать некоторую, весьма естественную, по нашему мнению, оговорку. Тот, кто стал бы искать в сочинениях нашего автора материалистического объяснения отдельных исторических событий, должен остерегаться ошибки, в которую очень легко бывает иногда впасть вследствие известного внешнего сходства идеалистических приемов Чернышевского с приемами материалистического объяснения истории.
Дело в том, что сообразно с преувеличенным значением, придаваемым Чернышевским человеческой расчетливости, он и исторические события объясняет иногда сознательным расчетом пользы там, где для объяснения их нужно обращаться к неподчиненным контролю человека силам экономического развития. С первого взгляда подобные объяснения Чернышевского могут иногда навести на мысль о том, что он в своих исторических теориях совершенно стал на точку зрения новейшего материализма. Но при внимательном отношении к делу оказывается совершенно противное. Кто видит в исторической деятельности людей лишь влияние сознательного расчета, тот еще остается чистым идеалистом и тот еще очень далек от понимания всей силы и всего значения "экономики". В действительности ее влияние распространяется даже на такие поступки людей и на такие привычки различных общественных классов, по поводу которых нельзя и заикаться о сознательном расчете. Главнейшие и наиболее влиятельные факторы экономического развития до сих пор стоят вне всякого контроля сознательного расчета. Все общественные отношения, все нравственные привычки и все умственные склонности людей складываются под посредственным или непосредственным действием этих слепых сил экономического развития. Ими определяются, между прочим, и все виды человеческой расчетливости, все проявления человеческого эгоизма. Следовательно, нельзя говорить о сознательном расчете пользы, как о первичном двигателе общественною развития. Подобный взгляд на историю противоречит учению новейшего материализма. В нем сказывается основная черта исторического идеализма: убеждение в том, что "мнения правят миром" [292].
Этого убеждения Чернышевский держался в последнем счете до конца жизни. Поэтому мы и относим его к представителям исторического идеализма. И кто знаком с его сочинениями, тот вряд ли откажется признать, что в истории всемирной литературы немного было писателей, у которых исторический идеализм имел бы такую яркую окраску, какую он приобрел у Чернышевского. Но интересно, что именно у Чернышевского, восстававшего против оптимизма Гизо, исторический идеализм в свою очередь принял оригинальный оттенок оптимизма. Это хорошо видно в его рассуждениях об исторической роли насилия.
Насилие, как мы знаем, сильно вредит тем племенам и народам, которые ему подвергаются. Но оно вредит не только им: не менее сильно вредит оно и самим насильникам. История показывает, по словам Чернышевского, что совершенно ошибочен был расчет тех наций, которые думали извлечь себе пользу из нанесения вреда человечеству. "Завоевательные народы всегда кончали тем, что истреблялись и порабощались сами" [293].
Мы могли бы спросить, много ли надежды на то, что "истребятся и поработятся сами", например, те англичане, которые поселились на Австралийском материке, почти совсем истребив чернокожих туземцев? Нам кажется, что этим англичанам пока еще не грозят ни истребление, ни порабощение. А если и придется им когда-нибудь испытать участь истребляемых и порабощаемых народов, то их несчастье вряд ли будет иметь какую-нибудь связь с теми несправедливыми действиями, какие они позволили себе по отношению к австралийским туземцам. Это так очевидно, что нет нужды распространяться об этом. У Чернышевского выходит, что в истории порок всегда несет заслуженное им наказание. На самом деле, известные нам исторические факты не дают никакого основания для этого, может быть, отрадного, но во всяком случае наивного взгляда. Нас может интересовать только вопрос о том, как мог он возникнуть у нашего автора. А на этот вопрос можно ответить указанием на ту эпоху, когда жил Чернышевский. Это была эпоха общественного подъема, имевшая, можно сказать, нравственную потребность в таких взглядах, которые подкрепляли бы веру в неминуемое поражение зла.
В сочинениях, написанных Чернышевским по возвращении из Сибири, тоже встречаются поразительно меткие замечания, насквозь пропитанные духом материалистического объяснения истории. Немало таких замечаний найдет читатель, например, в приложении к VII тому Вебера ("О расах"), к VIII ("О классификации людей по языку") и, наконец, — и особенно, — в уже цитированном нами приложении к IX тому ("О различиях между народами по национальному характеру").