Н. С. Лесков
Николай Семенович Лесков — писатель очень крупного масштаба и своеобразного лица.
Когда я первый раз вошел в литературный кружок Василия Степановича Курочкина в 1870 году, имя Лескова, писавшего под псевдонимом Стебницкого, было у всех на языке. О нем говорили с презрением и отвращением и даже уверяли, что он служит агентом в Третьем отделении, то есть что он шпион.
Началось это гонение на Лескова в период пожарной эпидемии, которая в 1861–1862 годах прокатилась по всей России, а в Петербурге разразилась знаменитым пожаром Апраксина двора. Тогда чернь успели убедить, что поджигают студенты. Такое обвинение являлось результатом негодования правительства на либеральные течения, вдруг развившиеся в русской интеллигенции и начавшие проникать в мещанские и рабоче-крестьянские круги.
Студентов сделали предметом общественной ненависти с провокационной целью, чтобы показать, куда может повести "необузданная" свобода. Пусть правительство ослабит только вожжи, как начнут гореть города, а мужики, воодушевляемые студентами, пойдут с топорами в руках и с горящими пучками соломы громить и жечь дворянские усадьбы.
Лесков, у которого душа была отроду злая и подозрительная, решил, как он мне объяснил потом, раскопать, откуда идет такое обвинение, вскрыть нарыв тонким дипломатическим скальпелем и потребовал в газете "Северная почта" — полуофициальном органе правительства, чтобы участие студентов в поджоге было возможно беспристрастнее расследовано. Такое требование, однако, было приравнено к действительному обвинению студентов в поджоге Апраксина двора. Строго говоря, у Лескова не было такого намерения, но он уж очень перемудрил, перехитрил. Под видом беспристрастия, под видом непоколебимой веры в честность полиции, желая накрыть ее собственным ее хвостом, он впал в тон доносителя, может быть, неожиданно для самого себя. Перо водило по бумаге, а он представлял себе градоначальника, который стоит перед ним, и он ему докладывает:
— Надо же в самом деле быть осмотрительнее в своих подозрениях и только тогда дозволить публике говорить об этом в положительном смысле, когда действительно окажется обвинение правдоподобным, основанным на каких-нибудь фактах!
— Слушаю-с! — говорит градоначальник.
Когда письмо появилось в газете, все отшатнулись от Лескова, и легенда о его службе в Третьем отделении с быстротой молнии распространилась и держалась на протяжении многих лет.
В 1878 году князь Урусов, известный адвокат и знаток и любитель литературы, высылавшийся одно время из Петербурга за участие в Нечаевском процессе, не верил доносу Лескова или его службе в охранке, но, приглашая меня к себе на вечер, предупредил, что он заранее желает знать, как я отношусь к Лескову, потому что, если я отношусь к Лескову недоброжелательно, он его к себе не пригласит, хотя и считает его писателем, достойным уважения, уверил его, что ничего не имею против Лескова, но другие гости Урусова, как Арсеньев, Стасюлевич и Утин, не согласились встретиться с автором письма о поджогах и таких романов, как "Некуда" и "На ножах".
Кстати об этих романах. Такие критики, как Скабичевский, работавший в радикальных органах, и другие, помнившие хорошо, что представляло собой литературное общество в шестидесятых годах, говорили мне, что на самом деле в этих романах фактически все верно: жили коммунами на одной квартире люди обоего пола и нередко состояли в "коммунальном" браке. Тут они называли мне имена очень видных писателей, но гневались на Лескова за его тон. Он над всем этим издевался со своей "изуверской усмешечкой" и частным случаям придавал в своих повествованиях и описаниях общий характер.
Действительно, когда перечитываешь "Некуда" и "На ножах", приходишь в трепет от неистовой злобности, с какой романист выдвигает своих действующих лиц и заставляет читателя отступать перед их нутром, вывернутым наружу беспощадным ножом сочинителя. Все у него на ножах, а он сам еще, как мясник, орудует ножом над ними; тем не менее ужасающее по силе черных красок дарование Лескова не может быть опровергнуто. Он писатель единственный в своем роде.
Тут интересно сопоставить Достоевского и Лескова, которые, надо заметить, были именно сами на ножах друг с другом. Достоевский также не щадил человека, въедаясь в его сердцевину и показывая, до чего он жалок, низок, несвободен и гнусен, но было в его мрачном творчестве что-то человеческое, гуманное, от чего читатель проникается не отвращением, а прощением; гнуснейший Федор Павлович Карамазов, и тот внушает какое-то чувство, похожее на сострадание, как жаба, которую идешь, наступишь на нее, она раздуется, зашипит, и все-таки раздавишь и как бы пожалеешь, потому что живая тварь. Таким образом, Федор Карамазов у Достоевского все-таки — живая тварь. А у Лескова (Стебницкого) люди, по роду своей деятельности, в сущности, хорошие и даже особенно хорошие, представлены в обличье негодяев, мерзавцев и отталкивающих, как мокрицы и клопы, эстетическое чувство читателя до болезненной отвратности. Какой-нибудь Федор Павлович Карамазов, читая "Некуда" или "На ножах", должен почувствовать радость за себя: вот они какие, хорошие люди, вот они, писатели, вот они, либералы, какие; нет, если я мерзавец, так, по крайней мере, я сознаю себя и не выдаю себя за ангела.
Правда, у Лескова в других его произведениях сквозит уже темперамент не столько сатирика, сколько юмориста и превосходного бытописателя, но и в выборе его персонажей, как, например, в "Соборянах", угадывается опять-таки писатель с определенными симпатиями и тенденциями. Во всяком случае лучшей его вещью надо считать "Соборян".
В конце концов он, проведя почти всю жизнь в литературном уединении, подпал под влияние Толстого, съездил к нему, умилялся образом жизни великого человека и с благоговением рассказывал, возвратясь из Ясной Поляны, как Лев Николаевич сам, не затрудняя прислугу, выносит утром из своей спальни посуду с ручкой, как он борется с курением: хочет — и не курит, и с мясоедением: подойдет ночью к буфету, где стоят котлеты, посмотрит и назад возвращается; сапоги тачает и печки крестьянкам складывает.
Познакомил и свел меня с Лесковым Виктор Бибиков. Бибиков был молодой человек из тех писателей, которые не оставляют следа в литературе, но которые, однако, являются более или менее соединительной тканью в ней. Они играют роль посредников между ее главнейшими органами. Как без Бибикова можно было бы соединить не только Лескова и меня, но Лескова и Арсеньева, этого белоснежного чистоплюя либерализма, писавшего в "Вестнике Европы" и державшего в нем первую скрипку с необычайной моральной сухостью и строгостью?
Лесков, которого я увидел первый раз, был уже пятидесятилетним стариком, приземистым, широкоплечим, с короткой шеей, с большой седой головой, с немногочисленными на черепе волосами и с чрезвычайно живыми темными и казавшимися черными яркими глазами. На нем была цветная блуза. Он подошел ко мне и крепко меня обнял, прижавшись щекой к моей груди.
— Чудесно бьется у вас сердце, хорошее у вас сердце, — тоном искренним, но, однако, льстивым начал Лесков.
С места в карьер он стал ругать Суворина, которому не мог забыть выходок против Стебницкого в "Петербургских ведомостях" в шестидесятых годах.
— Благословляю час, — продолжал Лесков, — когда Бибиков надоумил вас посетить мое собрание редкостей, так как действительно они стоят того, чтобы на них посмотреть. У меня есть величайшие раритеты. Вы собирались посмотреть на "Богоматерь" Боровиковского — вот она, матушка. Я и лампадку перед ней теплю. Удивительный лик, я бы не променял его на лик мурильевской "Богоматери"; русский лик и отчасти как бы украинский. А это я купил где-то на рынке, Строфокомил — птица мистическая…
Он стал водить меня по своему кабинету и говорил, как много общего между нашими вкусами:
— У вас тоже, я слышал, есть недурная коллекция картин. Люблю картинки, но преимущественно образа люблю древнего письма — строгановского, поморского, заонежского. Кресты и складни поморские обожаю. Книги имею, древние индиклы, и обрел недавно "Путешествие Гогары" в редком списке, отличающемся от Сахаровского списка.
Я сказал, что я тоже счастлив во вчерашней своей охоте на книжном рынке. Нашел у букиниста книжечку духовного содержания, но еще не прочитал ее; составлена самим Николаем Семеновичем и с рукописным посвящением Победоносцеву.
Лесков закрыл лицо руками.
— Да, приходится преподносить и Победоносцевым! — горестным баском проговорил он. — Приходится, ибо, надо заметить, когда все решительно покинули меня и я остался, как рак на мели, кто протянул мне руку помощи, как не Победоносцев? Он, конечно, не принадлежит к фигурам симпатичным, но у меня есть то, что называется чувством благодарности. Я в Синоде служил и еще ныне состою, хотя уже и не хожу на службу из-за "Мелочей архиерейской жизни", — с едким смешком прибавил он, — рассердились на меня иерархи, нигде мне спокойствия нет. Ох, грехи мои тяжкие!
У Лескова Бибиков дневал и ночевал. Он знал всю его подноготную, подглядел какие-то его отношения с курсистками и раззвонил по городу. Мы узнали, что у Лескова есть приемная дочка, что известный в то время народник и социолог Фаресов — его большой друг и поклонник, что он живет под приютом, начальница которого также его приятельница, что у него водятся деньги и что он покупает драгоценные камни и преимущественно архиерейские панагии, то есть иконки вроде камей, резанные на изумруде, аметисте, карбункуле и прочих твердых камнях.
Лесков, повернувшись лицом к толстовскому фронту, стал переделывать прологи и обрабатывать их в легендарные рассказы. Несколько таких рассказов он напечатал в "Вестнике Европы" при посредничестве Бибикова. Рассказы эти блещут, конечно, большими достоинствами, каким-то мистическим вдохновением и отличаются сладострастием или, вернее, сластобесием, одним словом, на моих глазах Лесков добился реабилитации своей как писатель и ему дана была полная амнистия либеральными кругами.