Это был серьезный и глубокий перелом — и именно к нему, к этому ответственному самоустроению и надо относить слова о «переходном периоде». Гоголь меняется как человек, и это все больше захватывало его, даже волновало. Он продолжал свой великолепный первый том «Мертвых душ», писал их в тех же линиях сурового обличения («Хочу с одного бока показать всю Русь», — писал Гоголь о своем замысле), — а в то же время в нем строился уже новый человек, часто нервничающий, но в центре всего знавший одну лишь думу — о Боге. Тут не было ни религиозного кризиса и никакого «поворота» в религиозную сторону, — ведь Гоголь с детства был религиозным. Но до перелома в 1836 г. это часто была скорее религиозная фразеология, известная склонность
199
задумываться над религиозными темами, но теперь все стало для Гоголя au serieux. Если угодно, Гоголь становился мистиком в том смысле, что «стояние перед Богом» становилось настоящей его потребностью. Гоголь углубляется в святоотеческую письменность, и уже в 1840 г. он писал: «Многое совершилось во мне в немногое время», а несколько позже он уже знает переживания, близкие к экстазу (1841 г.): «Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу». У Гоголя начинает меняться восприятие жизни, людей («Глядите на мир, — писал он в 1843 г., — он весь полон Божьей благодати»). Это чувство «стояния перед Богом» все чаще рождает у него мысль, что его жизнью руководит сам Бог (еще в 1836 г. он писал: «Кто-то незримый пишет передо мной могущественным жезлом», или в 1840 г.: «Создание чудное творится в моей душе — подобное внушение не происходит от человека», или в 1843 г.: «Мне открываются тайны, которых дотоле не слышала душа»). Рядом идет и другое — то, что мы называли «дидактической тенденцией» в произведениях Гоголя до 1836 г. и что просто было связано с напряженной внутренней работой, а теперь приобретает черты учительства. Он уверен, что «властью свыше облечено ныне его слово» (1841), — это пока касалось, правда, лишь переписки с друзьями. Гоголь становится почти навязчив в советах друзьям, словно он их старец или духовный руководитель, он часто требует от своих друзей исполнения его советов. С какой-то восторженностью (свидетельствующей о том, как захватывал Гоголя процесс сосредоточения на внутренней жизни) он уверяет себя и друзей, что «между любящими душами все передается и сообщается от одного к другому» (1841). «Дадите ли вы мне слово, — писал Гоголь старику Аксакову в 1840 г., — слушаться моих советов?».
За этим сосредоточием на духовной стороне жизни, за религиозным подъемом и страстным порывом приобщить к нему близких друзей, шла напряженная перестройка всего миросозерцания у Гоголя. Еще в петербургский период Гоголь совершенно отошел от эстетического гуманизма, от благодушной уверенности в единстве эстетической и моральной жизни, но до перелома 1836 г. Гоголь не ощущал того, что при отвержении эстетического гуманизма служение искусству оказывается, по существу, беспочвенным, лишенным силы. Но постановка «Ревизора» на сцене и все, что в связи с этим пережил Гоголь, показали всю необоснованность его эстетической утопии, его веры, что искусство способствует преображению жизни. Когда же оформилось в Гоголе его поистине «новое религиозное сознание», смысл и функция искусства предстали перед ним в новом свете: искусство, по его новому пониманию, таит в себе силу религиозногопреображения жизни и людей Он писал в одном письме: «Лиризм, стремящий вперед и непоэтов, возводит их в состояние, доступное одним поэтам. Вещь слишком важная — из-за нее работает весь мир и совершаются все события» (писано в 1844 г.).
Я не буду входить здесь в анализ перелома в эстетическом и моральном сознании Гоголя под влиянием религиозных идей — этим я
200
подробно займусь в особой главе[2]. Но вот на что я хочу обратить внимание: религиозный перелом, перестройка морального и эстетического мировоззрения у Гоголя приходилась как раз на период, когда писался 1-й том «Мертвых душ». Правда, с 1836 г., это была уже «поэма», а не роман, и уже в 1841 г., когда 1-й том «М. д.» наконец вышел в свет, Гоголь писал: «Первый том лишь бледное преддверие той великой поэмы, которая строится во мне». Новый религиозный романтизм овладевает Гоголем, — но это не мешало ему ни в 1-м, ни во 2-м томе (насколько можно судить по сохранившимся материалам) писать в тех же линиях реализма, какие были у него раньше. По-прежнему внешний рисунок поражает своей близостью к жизни, своим реализмом; Гоголь тщательно обрабатывал каждую главу, а когда цензура отказывалась пропустить «Повесть о капитане Копейкине», то хотя этот отрывок, полный остроты и беспощадной характеристики нравов столицы, и не имел собственно никакого отношения к сюжету «М. д.», но Гоголь пустил в ход все свои связи, чтобы добиться пропуска «Повести о капитане Копейкине».
Но прежнее недоразумение со внешним реализмом у Гоголя разыгралось и здесь. Выход в свет «М. д.» был огромным событием в русской жизни — «Мертвые души» захватили все слои русского общества — все признавали «М. д.» вещью исключительной глубины и высокой художественной ценности. Но еще Пушкин, слышавший только первые главы (вернее, их наброски) сказал: «Боже, как грустна наша Россия!» — то же впечатление, но только еще более острое, было у всех, кто следил по «М. д.» за безотрадной картиной русской жизни. Гоголь решительно не мог понять и принять того, как читатели воспринимали картину, нарисованную им. «Все принимают мою книгу, — писал он в 1843 г., — за сатиру, а в ней нет и тени сатиры». Как странно, что Гоголь серьезно думал, что в «М. д.» «нет и тени сатиры!» Свою манеру выставить со всей яркостью неправду и ничтожность тех людей, которых он описывал, свой реализм, Гоголь, очевидно, дополнял тем, что для него стояло за этим реализмом, за внешним убожеством русской жизни. Писал же он Аксакову (еще в 1842 г.): «Разве вам не странно было встретить в сочинении, подобном «М. д.», лирическую восторженность?» Романтизм в Гоголе заслонял перед ним его реализм.
Гоголь все же продолжал писать 2-й том «М. д.» и, конечно, писал так, как только мог он писать, т. е. в тонах сурового обличения русской жизни. Правда, уже во 2-м томе «М. д.» намечаются у Чичикова те сдвиги, которые позже (уже в 3-м томе) должны были привести к полному преображению его, но пока образ Чичикова оставался в линиях реализма. Но уже в эти годы у Гоголя выросла чрезвычайная потребность изложить свое «положительное» чувство мира, свою веру в возможность всеобщего преображения. Ему пришла в голову неудачная мысль собрать воедино некоторые письма к друзьям, дополнить их
201
несколькими статьями и издать под заглавием «Выбранные места из переписки с друзьями». Гоголь писал в начале 1847 г.: «Я печатаю книгу в твердом убеждении, что книга моя нужна и полезна России». Нет сомнения, что Гоголь действительно хотел «произвести благодетельное действие» своей книгой, как он писал в другом письме. Еще позже он писал: «Издание книги было моей душевной потребностью».
Нельзя отрицать значительности книги Гоголя, крайней важности ее тем, но нельзя отрицать и того, что в том виде, в каком она была издана, она не могла быть ни нужной, ни полезной. В книге мы находим первый черновой набросок нового миропонимания Гоголя, — но думать, как это пишет, напр., Мочульский, что Гоголь в своей книге развивает «стройную и полную систему религиозно-нравственного мировоззрения», не приходится. Гениальны лишь темы, затронутые Гоголем в его книге, — и что это так, это видно из того, что эти темы были и остались до сих пор центральными темами русских идейных исканий. Но одно дело — постановка вопросов, другое — их разработка. Нельзя сказать, что Гоголь был мало подготовлен для разработки его основных идей, — но даже если отбросить все неудачные выражения, все неподходящие для основных тем места, все равно остался бы только черновой набросок — и не больше.
Значение Гоголя и его книги все же исключительно велико. Гоголь был пророком православной культуры (и доныне, впрочем, остающейся темой лишь пророческих упований), т. е. переработки проблем культуры в свете Православия; его учения о свободе, о соборности. Для современников Гоголя эти темы были новы и чужды; не один Белинский, но и такие близкие друзья Гоголя, как С. Т. Аксаков, прямо отвернулись от него. Все русское общество восстало против Гоголя — не исключая и русского духовенства (не считая одного лишь архим. Бухарева — см. его наивные, но замечательные «Три письма к Гоголю»), — и это страшно придавило Гоголя. Он не ожидал такого единодушного осуждения со стороны тех, кто был до этого времени восторженным его поклонником: для самого Гоголя единство его взглядов, его установок (в художественных вещах и в его теоретических статьях и в книге «Выбранные места») было совершенно бесспорно. Но всеобщее осуждение книги стало действовать угнетающе на Гоголя — сначала он пробует отвечать на упреки и слова сурового осуждения, но затем смиряется, доходит до того, что пишет (Жуковскому): «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее». «Как мне стыдно за себя», — писал он тому же Жуковскому; Гоголь совсем упал духом и признавался С. Аксакову (тоже сурово осуждавшему Гоголя): «Как у меня еще не закружилась совсем голова, как я не сошел еще с ума от этого вихря недоразумений — этого я и сам понять не могу».
«Вина» Гоголя, собственно, заключалась в том, что свою программу радикальной перестройки жизни на религиозных началах он не сумел представить обществу так, как, напр., потом это сумел сделать Соловьев, авторы сборника «Вехи» и многие другие, кто тоже, в сущности,
202
не очень далеко ушли от расплывчатого романтизма Гоголя и тоже не пошли дальше критики безрелигиозной культуры. Нет вообще никаких оснований думать, что у Гоголя иссякла его творческая сила, но ему нужен был бы не малый период молчания для того, чтобы сказать по-иному то, чем жила его душа. Что художественный дар Гоголя вовсе не упал, об этом достаточно свидетельствуют те, кто слышал в чтении Гоголя 2-й том «Мертвых душ», — да и то, что сохранилось от этого тома, достаточно говорит о неугасшем даре Гоголя. Художественное чутье не покинуло Гоголя, он писал 2-й том все в тех же линиях реализма, к коим прибегал раньше. Так, преображение души Чичикова, которое должно было развернуться в 3-м томе, во втором намечено очень реалистически всего несколькими штрихами (встреча с Костанжогло, потрясение, вызванное тем, что он был посажен в тюрьму). Насколько это, по мысли самого же Гоголя, было еще незначительно, видно из того, что все мгновенно исчезло из души Чичикова, когда его освободили из тюрьмы, вернули заветную шкатулочку: «Чичикову начали вновь грезиться кое-какие вещи — вечером театр, плясунья, за которой он волочился. Деревня и мирная жизнь стали казаться бледнее — город и шум опять ярче, яснее». Гоголь от себя меланхолически добавляет: «О, жизнь!..»