Пока у камина сидел Блок, никто из молодых поэтов — ни Оцуп, ни Рождественский — к камину не подходили. Теперь они стоят перед ним.
Москвичка говорит о преимуществе Москвы над Петербургом. Спор в полном разгаре.
— Прошли те времена — вызывающе заявляет она, когда
И перед младшею столицей
Главой склонилася Москва.
Теперь извольте вы, петербуржцы, нам, москвичам, в пояс кланяться.
Все дружно накидываются на нее, как стая борзых на зайца.
— Чего же вы не возвращаетесь в вашу Москву, а сидите здесь у нас?
Она старается придать своему подпухшему лицу таинственное выражение.
— По причинам личного характера, — важно заявляет она — О них я не обязана вам давать отчет — она гордо поднимается с кресла — пора. Наверно Александр Александрович уже собирается домой, — и сделав прощальный жест рукой, она удаляется.
Из той гостиной, из высших сфер, — «спускаются» Лозинский, Гумилев, Георгий Иванов и Мандельштам, и тоже подходят к камину.
— Вечер удался на славу, — констатирует Гумилев. — Все, кому полагалось, пришли. Блок мог убедиться, что мы…
Но в эту минуту снова появляется Москвичка.
— Александр Александрович! Где Александр Александрович?!
— Александр Александрович уже ушел. Он просил всем кланяться… особенно вам обеим… Он…
— Не может быть, — перебивает она Гумилева, — ведь мы должны вместе вернуться домой… Он не мог уйти!
Гумилев разводит руками.
— Представьте себе, все-таки ушел. Невероятно, но факт. Ушел!
Она бежит в прихожую и мы все идем за ней.
Никаких сомнений. Пальто и шляпа Блока исчезли.
Москвичка окидывает диким взглядом пустую вешалку и вдруг хватается за щеку:
— Зубы, проклятые зубы!
Лозинский кивает сочувственно.
— Да. Знаю по опыту — зубная боль убийственная вещь. Я читал, что какой-то швейцарец даже застрелился, не мог ее вынести. А уж на что швейцарцы стойкий и разумный народ.
Все полны участия и наперебой дают советы:
— Главное не застудите, а то на всю жизнь останетесь с кривым лицом. Закутайте щеку потеплее!
— Смажьте десну йодом!
— Примите аспирину!
— Выпейте горячего чая, когда вернетесь домой. И сейчас же ложитесь!
О Блоке ни слова. Но легенде о любви Блока к Москвичке в этот вечер нанесен непоправимый удар.
Она уходит одна в своем тулупчике на рыбьем меху, закутанная до глаз серым шерстяным платком. Такая несчастная, такая одинокая.
Никому с ней не по дороге. Никому не приходит в голову пойти с ней, проводить ее.
Все начинают понемногу расходиться. Гумилев, чувствуя себя здесь хозяином, любезно прощается с гостями.
Мандельштам, не отставая от него ни на шаг, задает ему в десятый раз все тот же вопрос:
— Ты уверен, Николай Степанович, ты совершенно уверен, что Блоку действительно понравилось?
Гумилев отмахивается от него.
— Брысь! Я не попугай, чтобы повторять без конца одно и то же. Не приставай, Златозуб!
Мандельштам огорченно вздыхает.
— Блок, наверно только из любезности… Ведь, правда, Михаил Леонидович, Блок только из любезности похвалил? — обращается он уже не к Гумилеву, а к Лозинскому, и тот серьезно и терпеливо, как взрослый ребенку, объясняет ему:
— Нет, Осип Эмильевич, будьте уверены, Блоку действительно понравилась ваша «Веницейская Жизнь». Не только понравилась, но и взволновала его. Существует неоспоримая примета. Когда Блока что-нибудь по-настоящему задевает и волнует, он встает и молча топчется на месте. О, совсем не долго, с полминуты, не больше. Вы же не могли не заметить, что он встал и потоптался перед тем, как произнести: «Мне нравится»?
— А я думал, что он ногу отсидел, — вскрикивает Мандельштам. — Значит, правда? правда? Но почему он ничего не сказал, кроме: мне нравится?
Лозинский пожимает плечами.
— Да разве вы не привыкли к его лаконичной манере говорить? От него не дождетесь, чтобы он клохтал по-куриному от восторга. Ахи и охи не для Блока.
Пяст резким решительным жестом снимает с вешалки свое соломенное канотье — служащее ему круглый год, и бывшее непромокаемое пальто. Оно по старости и по количеству прорех давно потеряло право называться непромокаемым и стало, как многое теперь, «бывшим».
Должно быть, Пяст недоволен тем, что ему не предложили прочесть своих, всем нам уже известных и надоевших, стихов, описывающих красавицу революционной эпохи:
Опухшее от длительных бессониц
Одно из нижних век,
Но захоти, любой эстонец
Умчит тебя навек.
И порчею чуть тронутые зубы,
Но порча их сладка…
Дойдя до «сладкой порчи зубов», Пяст обыкновенно весь исходит от неописуемого блаженства, а слушатели начинают потихоньку давиться от смеха.
Пяст не только поэт. Он еще и преподаватель чтения стихов в Институте Живого Слова. «Чтец-декламатор», как его прозвали. Он вначале учил там и меня.
Он, действительно, читает стихи на удивление всем — даже поэтам — то звонко отщелкивая ритм, как метроном, то вдруг заливаясь по-соловьиному бесконечными трелями, то спотыкаясь на каждом слове, будто поднимается в гору по усыпанной камнями дороге.
У Пяста безусловно должны быть какие-то мне неведомые большие достоинства. Ведь он был одним из очень немногих друзей Блока. Он, Зоргенфрей и Евгений Иванов — рыжий Женя — составляли его окружение или, вернее, свиту. С ними Блок совершал прогулки в окрестностях Петербурга, с ними проводил бессонные ночи в ресторанах.
Но Пяст, несмотря на всю свою пламенную любовь и безграничное преклонение перед Блоком, порвал с ним из-за «Двенадцати». Единственный из всех поэтов, если не считать Зинаиду Гиппиус и ее знаменитого ответа на вопрос встретившего ее в трамвае Блока:
— Зинаида Николаевна, вы мне подадите руку?
— Общественно — нет. Человечески — да! — скрепленного рукопожатием.
Пяст пошел дальше даже Зинаиды Гиппиус. Ни «общественно», ни «человечески» он не подавал больше Блоку руки. И чрезвычайно мучился этим, стараясь всем, и главное себе, доказать свою правоту.
Он своей скользящей походкой, вызванной, вероятно, слишком длинными, узкими ботинками, похожими на лыжи, подходит к Мандельштаму.
— Я чувствую, Осип Эмильевич, что мне необходимо высказать вам, как вы меня очаровали. Да, вы действительно имели право приказать:
Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись!
Да, вы вернули слово в музыку. Даже смысл у вас становится музыкой. Вы — волшебник, вы — маг. Это уже не стихи и даже уже не музыка — это магия.
Мандельштам явно польщен. Он гордо закидывает голову и поправляет галстук.
— Вы маг и волшебник, — восклицает Пяст восторженно. — Из всех современников я могу сравнить вас только с Блоком, только с ним одним, тоже волшебником, он тоже творит чудеса. Магия… Да иначе не назовешь его стихов.
По лицу Пяста проходит нервная дрожь. — Но в этом большая опасность, Осип Эмильевич. Сможете ли вы справиться с духами, которых вызвали к жизни? А? Не погубят ли они вас, как погубили Блока, заставив создать «Двенадцать»? Достаточно ли вы сильны? И сумеете ли вы отличить белую магию от черной? Не станете ли и вы, незаметно для самого себя, как он, служить дьяволу?
Георгий Иванов с комическим отчаянием поднимает руки к потолку.
— Увы, увы! Блок не сумел… Заметили ли вы, что от него, чуть-чуть, легонько, а все же попахивает серой со времени «Двенадцати»?
Все смеются и больше всех, как всегда, Мандельштам.
Пяст улыбается кривой улыбкой. Нет, он не обиделся — или вернее — он не обижен больше, чем обыкновенно.
Лозинский подает Гумилеву его доху.
Пора, мой друг, пора.
Покоя сердце просит,
а, кроме того, если мы сейчас не пустимся в обратный путь, домой, нам придется познакомиться с прелестями «милицейской жизни». Ведь
Уж десять пробило давно
И стало в городе темно
И страшно…
Все веселье сразу соскакивает с Мандельштама. Он безумно боится милиционеров, как прежде боялся городовых. Он начинает суетиться, неумело кутает шею в клетчатый шарф и никак не может попасть в рукав своего пальто. Лозинский отнимает у него пальто.
— Позвольте ваш макферланчик. Я вам помогу. Я всегда следую старинному испанскому правилу: «В борьбе поддерживай слабого, а не сильного, и посему помогай человеку надевать верхнюю одежду, ибо в борьбе человека с нею, человек слаб.»
Все снова смеются. Да, наверно нигде и никогда так много не смеялись поэты, как в те «баснословные» года.
— А где Кузмин? — спрашивает Лозинский, застегивая свою шубу с бобровым воротником. Ее, кстати, он сам надел, не позволив никому помочь ему в этом, несмотря на испанское правило.
— Кузмин ушел вместе с Блоком, — объясняет Гумилев. — Ведь его дома Юрочка Юркун ждет. Он нигде не бывает без Юрочки, но в Клуб поэтов — ведь Юрочка прозаик — он привести его не решился.
Все спускаются по неосвещенной лестнице.
У подъезда долго прощаются. Георгий Иванов берет Мандельштама под руку.
— Берите его под другую руку, Михаил Леонидович, чтобы наш «юный грузин» не замерз. Будем его отогревать собственными боками. Только не болтай, Осип. Мигом доставим тебя в Дом Искусств, в твою конуру. Шагай молча, дыши в шарф.
— Чик! — произносит Лозинский, церемонно отвешивая поклон и объясняет Мандельшта-му. — Чик — сокращение «честь имею кланяться». Теперь сокращения в моде. Нельзя отставать от века.
— Чик! — повторяет Мандельштам, заливаясь хохотом.
Из-за крутящегося снега ни его, ни ведущих его Лозинского и Георгия Иванова уже не видно. Но ветер еще доносит взрывы его неудержимого, захлебывающегося хохота.
…Черный вечер,
Белый снег,
Ветер, ветер…