На ногах не стоит человек.
Стоять на ногах действительно трудно. Гумилев берет меня под руку, чтобы я не упала.
— И зубная боль бывает иногда во спасение, — сентенциозно произносит он. — Москвичке было бы наверно еще невыносимее, если бы у нее сейчас не трещали зубы. А так одна боль заглушает другую.
Разве заглушает? По-моему, наоборот, увеличивает. Мне очень жаль Москвичку. Бедная, бедная. Как ей должно быть тяжело.
— Блок поступил с ней жестоко, — говорит Гумилев. — Всем кажется, что он добр, а на самом деле он жесток. Он то, что называется идеалист-эгоист. Его прекраснодушие приносит зло. Если бы он сразу откровенно и просто показал ей всю безнадежность ее надежд… Но он так вежлив и мягок в обращении. И бессердечен. Он и не подозревает, как она из-за него мучится.
Нет, конечно, он не подозревает, что она мучится из-за него. Иначе он не бросил бы ее одну. Но он не жесток, он не бессердечен. И если он даже иногда жесток и бессердечен
…разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество.
говорю я про себя.
А Гумилев продолжает:
— Это пойдет ей на пользу. Хороший урок.
Не верь, не верь поэту, дева,
Его своим ты не зови —
в особенности без всяких оснований.
Я смеюсь, хотя мне и очень жаль Москвичку.
Снежный ветер дует мне в лицо. Я кричу, стараясь перекричать ветер:
Разыгралась чтой-то вьюга!
Ой вьюга, ой вьюга!
Не видать совсем друг-друга
За четыре за шага!
Даже на шаг не видать. Я не вижу Гумилева, шагающего рядом со мной.
Снег воронкой завился,
Снег столбушкой поднялся.
Снег завивается, и кружится, и слепит мне глаза.
Порыв и полет ветра и вдруг, — на одно только мгновение, — я вижу, ясно вижу, в взлетающем к небу снежном столбе грустное, усталое, прекрасное лицо Блока.
У меня захватывает дыханье. Вот сейчас ветер собьет меня с ног, закружит, унесет в снежную мглу и я рассыплюсь на миллионы снежинок и поднимусь к небу вьюжным столбом…
Но Гумилев крепко держит меня под руку и не дает ветру сбить меня с ног.
— На редкость удачный вечер. На удивление. Ни сучка, ни задоринки, — деловито и самодовольно говорит он. — Учитесь: все в правильной организации, без нее…
Снежный ветер заглушает его слова, да я и не стараюсь слушать.
Мы почти дошли. А Москвичке, наверно, еще далеко до дома. Она сейчас, должно быть, еще на Невском
идет, шатаясь, сквозь буран.
Платок обледенел, стал твердым и колючим и на ресницах заледенелые слезы. И зубная боль не заглушает, а еще увеличивает боль сердца и чувство обиды.
Я вздыхаю. Бедная, бедная. Как хорошо, что у меня не болят зубы. Как хорошо, что я не влюблена несчастно. Как хорошо, как чудно жить. Особенно сегодня…
Уже здесь, в Париже, я прочла в Дневнике Блока его запись об этом вечере. Делаю из него выписку:
«Вечер в клубе поэтов 21 октября.
…Верховодит Гумилев — довольно интересно и искусно… Гвоздь вечера — О. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос…
Пяст топорщится в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая… У… больные глаза… Она и Рождественский молчат.
Крепкое впечатление производят одни акмеисты.
Одоевцева».
Как бы я была счастлива, если бы я знала, что Блок нашел нужным написать мое имя отдельной строкой, как то, что непременно следует запомнить. Как бы я была безмерно счастлива тогда. Но и сейчас, через столько лет, мне это еще очень приятно.
В тот день я пришла в Дом Искусств на лекцию Чуковского уже не в качестве студистки, а для собственного удовольствия.
У подъезда я встретила Николая Оцупа, румяного, улыбающегося, белозубого, в ярко-желтых высоких сапогах, с таким же ярко-желтым портфелем, в суконной, ловкой поддевке, с серым каракулевым воротником и серой каракулевой шапке.
Вся эта амуниция досталась ему из Шведского Красного Креста, где когда-то служил его теперь эмигрировавший старший брат. Она придает ему такой нагловатый комиссарский вид, что «хвостящиеся» перед кооперативом граждане безропотно и боязливо уступают ему очередь, как власть имущему.
В прошлое воскресенье мне и самой удалось воспользоваться магической силой портфеля и желтых сапог.
Мы с Мандельштамом и Оцупом проходили мимо цирка Чинизелли, осаждаемого толпой желающих попасть на дневное представление.
Мандельштам останавливается и, закинув голову, произносит с пафосом:
…Так, но прощаясь с римской славой
С капитолийской высоты
Во всем величьи видел ты
Закат звезды ее кровавый.
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…
блажен вот как, например, мы. Блаженны — иначе не назовешь! Чем это вам не древний Рим? Хлеба и зрелищ! Или за неимением хлеба — зрелищ! Зрелищ. Львов и тигров. А я достоверно знаю, что их, вместо христиан, кормят трупами расстрелянных буржуев. Правда, не на арене, а в клетках.
— Что за чепуху вы несете, Осип Эмильевяч! — возмущается Оцуп. Ведь никаких львов и тигров сейчас в цирке нет.
Мандельштам сбит с толку.
— Разве нет? Вы уверены, что нет? Впрочем, это дела не меняет. Нет, но могут быть. И пшенной каши львы и тигры есть не станут. Уж поверьте!
— А вы любите цирк? — спрашивает меня Оцуп.
— В детстве страшно любила, а теперь не знаю, я так давно…
— А я любил и продолжаю любить, — перебивает меня Мандельштам уже без всякого пафоса, скороговоркой. — Мы с Георгием Ивановым раньше постоянно ходили в цирк по субботам. Мы с ним были неразлучны. Даже общую визитную карточку завели. Он хотел, чтобы на ней значилось:
Осеоргий Эмирович
Мандельштанов
он ведь свою карьеру эго-футуристом начал, но я предпочел классическую форму. А цирк мы оба любили. И Блок тоже любил. Особенно — французскую борьбу. Мы его часто встречали в цирке.
— А почему бы и нам в цирк сейчас не пойти? — предлагает Оцуп. — Хотите? Я это мигом устрою.
— Что вы, что вы, Николай Авдеевич. Это невозможно, — испуганно протестует Мандельштам. — По такому холоду да в очереди мерзнуть. И ведь «толпа — многоножка» уже все билеты разобрала. В другой раз. Весной. Когда теплее будет.
Но Оцуп, не слушая Мандельштама, уже размахивает, как саблей, своим желтым портфелем, прокладывая дорогу в толпе, и пробирается к кассе, увлекая нас за собой.
— Осип Эмильевич, не отставайте! Но и не лезьте на первый план, — в голосе Оцупа неожиданно появляются властные нотки. — А у вас, — обращается он уже ко мне, — «вид что надо» в вашей котиковой шубке с горностаевым воротником. Отлично, за «содкомку» сойдете. Ну, пошли! И он, взяв меня под руку, наклоняется к окошку кассы.
— Вот что, товарищ кассир, говорит он отрывисто командирским, не терпящим возражений, тоном. — Схлопочите-ка нам ложу. Хотим ваших лошадок и клоунов поглядеть. Товарищ Троцкий шибко хвалил…
Эффект полный.
Через пять минуть мы, с трудом разыскав прячущегося за чужими спинами перепуганного Мандельштама, уже сидели в ложе, куда нас провели с поклонами…
— Вы, Николай Авдеевич, тоже на Чуковского пришли? — спрашиваю я Оцупа.
Оцуп кивает.
— На Чуковского.
Мы вместе поднимаемся по лестнице и входим в одну из гостиных Дома Искусств, служащую студистам классом.
Мы усаживаемся в дальнем углу и приготовляемся слушать.
Слушать Чуковского во время его студийных занятий с учениками действительно наслаждение.
Трудно себе представить лучшего лектора.
Чуковский сидит за маленьким столом на низком — не по росту — стуле, далеко протянув вперед длиннейшие ноги, весь извиваясь и как бы ломаясь пополам.
Студисты зорко подметили этот его «перелом», и увековечили его в своем Студийном Гимне.
У входа в Студию Корней Чуковский
Почтительно «ломался пополам».
«Почтительно» — тоже правильно подмечено, — Чуковский полон почтения не только к поэтам и писателям, но и к своим ученикам. И даже к своим собственным детям. Ведь его знаменитый «Крокодил» посвящен:
«Коле и Лиде Чуковским, моим многоуважаемым детям».
Сегодня Чуковский особенно в ударе.
Он широко жестикулирует своими длиннейшими руками, похожими на щупалъцы спрута, и весь исходит блеском и вдохновением.
— Не находите ли вы, — шепчет Оцуп, — что он похож на того зеленого человека-змею в цирке?
Я не отвечаю, но он не унимается.
— Отсюда, должно быть, и его змеиная мудрость. И Боже мой, до чего он трудолюбив и работоспособен. Ведь он встает в пять утра…
Я прижимаю палец к губам — не мешайте слушать — и Оцуп замолкает на полуфразе.
Да, я знаю, что Чуковский неправдоподобно трудолюбив и работоспособен, что он встает в пять часов, чтобы позаняться спокойно — весь день у него расписан лекциями, заседаниями, практическими занятиями и прочим — некогда дух перевести.
Исследуя творчество Некрасова — он им теперь занят — он тратит бесконечное число часов на подсчеты повторяющихся у Некрасова слов и рифм, составляя целые картотеки и статистические таблицы.
Непонятно, каким образом из такого книжного, методичного, мертвящего труда получаются вдохновенные статьи и лекции, похожие на импровизацию, трепещущие от жизни, рассыпающиеся блестками остроумия.
Я как-то в присутствии Лозинского удивлялась странному несоответствию между упорством, с каким работает Чуковский, и блистательной манерой преподносить результаты этой работы.
— Ничего тут удивительного нет — с профессорским