видом заявил Лозинский — Всему виной Лафонтен и наш дедушка Крылов, привившие нам ложное понятие о муравье и кузнечике — стрекозе, противопоставляя тип труженика-муравья типу стреко-кузнечика. А они прекрасно уживаются и дополняют друг друга в Чуковском, наперекор басне.
Публичные лекции Чуковского всегда проходят при полном сборе. Но на эстраде, в огромном зале Чуковский совсем иной, чем здесь, в Студии.
Там он не вскипает, не пенится, не взмахивает своими спрутообразным руками, не извивается, не ломается пополам под натиском вдохновения.
Там он сидит неподвижно, нагнув голову и читает по тетрадке страницу за страницей, монотонно без пауз, не подчеркивая, не выделяя отдельные слова и фразы, ни разу даже не взглянув на слушателей.
Да конечно, его публичные лекции пользуются большим успехом. Но что бы это было, если бы он преподносил их так, как в Студии!
По-видимому Чуковскому, чтобы показаться во всем своем блеске, нужна интимная обстановка, не более двух десятков молодых, преданных ему учеников, а не огромная аудитория — «анонимное тысячеухое чудовище» — по определению Гумилева.
Сегодня Чуковский особенно в ударе. С какой убедительностью он предостерегает поэтов от опасности, подобно Маяковскому, перегружать стихи парадоксами, вычурными образами, метафорами. Необходимо помнить о шкале читательской восприимчивости. За пределом ее сколько чудес или ужасов ни нагромождай, до читателя они «не дойдут».
Но Маяковский неистово, щедро забрасывает читателя все новыми и новыми диковинками.
— Хотите — громогласно вопрошает Чуковский, подражая трубному голосу Маяковского —
— Хотите, выну из левого глаза
Целую цветущую рощу?
И вдруг, весь съежившись, безнадежно машет рукой, отвечая сонно:
— Вынимай что хочешь. Мне все равно. Я устал.
Чуковский непередаваемо изображает этот диалог Маяковского с читателем, и класс так грохочет и рокочет от смеха, что даже подвески хрустальных люстр начинают заливчато позванивать и перекликаться.
После лекции мы, как всегда, не спешим расходиться. Никто не торопится домой. Тут, в Доме Искусств, в ДИСКе, мы чувствуем себя гораздо больше «дома», чем в собственных нетопленных квартирах.
Ко мне подбегает стриженая, как мальчик, Ада Анушкович-Яцына, лучшая и любимейшая ученица Лозинского, автор стихотворения:
— Я иду с своей судьбой не в ногу
На высоких каблучках французских,
Я устало села на дорогу
Пусть судьба уходит — мне не жалко,
которое, к моему негодованию, часто приписывают мне — неизвестно почему.
— Как хорошо, что вы пришли. Я даже звонила вам по телефону, да вас уже не было: У нас — конкурс вольса.
— Вальса, — поправляю я.
— Нет, не вальса, а вольса.
И Ада сбивчиво и торопливо рассказывает мне, что вчера во время класса переводов, Лозинский, объясняя строку дю Беллей «опьянев от пьянящего танца», сообщил им, что дело шло о вольсе — из которого впоследствии вышел вальс. Вольс танцевали при французском дворе, танцевали его и на свадьбе Генриха Наварского с Маргаритой Валуа и только Людовик XIII наложил на него запрет.
Начиналось чем-то вроде польки, но через несколько тактов кавалер должен был поднять свою даму на воздух, продолжая кружить ее. Танец этот требовал большой силы и ловкости и вызвал моду дамских подвязок, украшенных драгоценными камнями.
Вольсом заинтересовались в Студии, и студисты стали сейчас же упражняться в нем. Но никому из танцоров не удалось поднять свою даму на воздух. Услышав о вольсе, Николай Оцуп сейчас же решил, что он отлично протанцует его, и предложил мне быть его партнершей, должно быть из-за моей крайней «легковесности».
И вот в столовой, пустующей в эти послеобеденные часы, мы с Оцупом начинаем кружиться по паркету все быстрей и быстрей. Я крепко держу его за шею обеими руками. Толчок, и я чувствую, что отделяюсь от земли и от страха закрываю глаза. Мне кажется, что он упадет вместе со мной или уронит меня, и я сломаю себе спину. Мне так страшно, что я даже не могу кричать. Но он продолжает кружиться и кружить меня.
— Видите, так отлично выходит — говорит он над самым моим ухом. — И совсем не трудно. Могу еще сколько угодно… — И я начинаю смеяться, но все же не решаюсь открыть глаза.
И вруг — резкий толчок. Оцуп выпускает меня из рук. У меня кружится голова, я с трудном удерживаюсь на ногах.
Отчего все вдруг замолчали? Отчего у Оцупа такое растерянное лицо?
Я поворачиваюсь и вижу — в дверях стоит Блок и серьезно и внимательно смотрит на эту дикую сцену.
— Что же вы перестали танцевать? — говорит он глухо и медленно. — Разве я уж такое страшилище? Я очень люблю, когда веселятся, когда смеются и танцуют. Я и сам бываю очень веселый.
Я готова умереть на месте, провалиться в преисподнюю, навсегда исчезнуть. Боже, какой позор!
Но Оцуп уже идет здороваться с Блоком и что-то объясняет ему.
— Очень красиво, — говорит Блок. — Как балет. В танцах не только прелесть, но и мудрость. Танцы — важнее философии. Следовало бы каждый день танцевать.
Все обступают Блока.
— А вы, Александр Александрович, любите танцевать? — спрашивает Ада Анушкович-Яцына.
— Нет, — серьезно отвечает он ей. — Я не танцую, к сожалению. Мною всегда владел дух тяжести. А для танцев надо быть легким. Надо, чтобы душа была легкая. И чувства. И мысли.
Все наперебой задают ему вопросы. И он отвечает им.
Я стою одна, совсем близко от двери. Шаг, и я уже за порогом. Я бегу. Я уже далеко. Я уже не слышу голосов.
Я останавливаюсь и прихожу в себя.
Ведь в сущности ничего непоправимого не произошло. Ну, да, у меня был должно быть ужасно глупый вид, когда я летала с закрытыми глазами в воздухе и еще так идиотски смеялась. Но он должно быть не обратил внимания. Он там, он разговаривает так просто со всеми. Мне хочется вернуться. Но я бегу все дальше и останавливаюсь только в «писательском коридоре».
Вот дверь комнаты Лозинского, а рядом живет Мандельштам. Мандельштам… Я вернусь вместе с ним — и все будет в порядке. Я стучу в дверь Мандельштама.
— Entrez!
— Почему — «entrez», а не «входите», — ведь мы не во Франции.
Но мне некогда подумать об этом. Я открываю дверь и вхожу в многоугольную комнату Мандельштама.
Она полна дыма и чада. Мандельштам сидит перед печкой на корточках среди разбросанных поленьев и обугленных газет.
— Осип Эмильевич, что у вас тут?
Он смотрит на меня отсутствующим взглядом. Глаза его красны и воспалены.
— Подумайте только. Чуть пожар не произошел. Я хотел разжечь проклятые мокрые дрова. Плеснул в печку керосину. А огонь полохнул обратно и газеты загорелись. Еле потушил. А то бы я сгорел, как белая страница.
— «Немного дыма и немного пепла.» — Вот все, что от меня осталось бы. Вам наверно смешно — неожиданно негодует он. — Вы здесь все привыкли надо всем смеяться. А мне тошно. Я не кочегар. И не ведьма. Я не умею обращаться с огнем. Меня никто не жалеет…
Нет, мне совсем не смешно. Но и не жаль Мандельштама. Я думаю только о том, чтобы скорее вернуться в столовую, к Блоку.
— Бросьте печку. Пойдем. Я пришла за вами. Пойдем в столовую. Там Блок.
Мандельштам вскакивает.
— Блок здесь? Пойдем, пойдем!
Я подхожу к зеркальному шкафу и поправляю растрепавшиеся волосы и съехавший на сторону бант.
Мандельштам, стоя за моей спиной, тоже смотрится в зеркало и проводит рукой по подбородку и щекам, поросшим рыжим пухом.
— Я не брился сегодня. Может быть побриться? Как вы думаете?
— Не надо! — уверенно говорю я. — Совсем не заметно.
— Подождите, я только галстук перевяжу. Мигом!
Он начинает суетиться. Достает из ящика ночного столика помятый синий галстук в крапинках. — Хорошо бы его выгладить. Да у меня утюга нет.
Я убеждаю его, что зеленый, который на нем, гораздо красивее.
— Разве красивее? Артур Лурье находит, что галстук в крапинку элегантнее всего, а он arbiter elegantiarum. Может быть переодеть пиджак? Надеть клетчатый? А?
— Бросьте, Осип Эмильевич, — Блок ведь не дама вашего сердца. Ему безразлично какой на вас пиджак. Идем скорее, — тороплю я его.
— Да, конечно, ему безразлично, — соглашается он и протягивает мне щетку.
Я смахиваю с него пепел. У него всегда левое плечо засыпано пеплом — от привычки сбрасывать пепел папиросы за спину. Но обыкновенно он не доводит жест до конца и пепел попадает на его плечо. Все его пиджаки прожжены.
Мы наконец идем в столовую.
Мандельштам волнуется.
— Я с того вечера в клубе поэтов не видел Александра Александровича. Мне о многом, об очень многом, хочется с ним поговорить. Но ведь так трудно заставить его говорить.
Я успокаиваю Мандельштама.
— Сегодня он очень разговорчивый. Вот увидите сами.
Но увидеть ему не удалось. Когда мы пришли в столовую, Блока там уже не было. Чуковский увел его с собой, к великому огорчению студистов.
— Куда вы пропали? — накидывается на меня Оцуп. — Блок спрашивал о вас. Я сказал, что вы ушли домой. Он просил вам кланятся. И жалел… — Нет, конечно он не жалел. Он сказал это только из вежливости. Но я-то, — о, Господи — я-то до чего жалела!
Приглашение на «Торжественное Собрание в 84-ую годовщину смерти Пушкина» в Доме Литераторов получить было нелегко.
Из-за недостатка места число приглашений было крайне ограничено — в расчете на одну лишь «элиту».
Заведующие Домом Литераторов Волковысский, Ирецкий и Харитон вежливо, но твердо отказывали в них рядовым членам, ссылаясь — по Диккенсу — друг на друга. Волковысский говорил — Я, конечно, с удовольствием дал бы вам билет. Я понимаю, вам необходимо его дать, но это зависит не от меня, а от Ирецкого. Это он составляет список приглашенных. Я тут не при чем.
А Ирецкий со своей стороны ссылался на злую волю Харитона, хотя Харитон, «заведовал, хозяйственной частью» Дома.