На берегах Невы — страница 54 из 72

Я слушаю молча и вдруг, набравшись храбрости, решаюсь:

— Борис Николаевич, вы больше не ходили в Летний Сад?

Белый поворачивает голову и смотрит удивленно, явно не узнавая меня.

— В Летний Сад? — брезгливо тянет он. — Нет, зачем? Я его терпеть не могу. Я ничего там не потерял.

И он снова начинает страстно уговаривать Ходасевича вернуться в Москву вместе с ним.

— Я даже готов отложить отъезд на сутки. Если вы согласитесь, Владислав Фелицианович!… Едем! Едем вместе!

Ходасевич, поблескивая пенсне, смеясь, отказывается ехать.

Я незаметно встаю и, не прощаясь, выхожу из столовой.

Что ж? Понятно. У Белого сейчас гораздо лучший слушатель, чем я.

А меня он даже не узнал…


Гумилев любил читать вслух, особенно по-французски.

Однажды, читая мне какой-то рассказ Теофиля Готье о молодом поэте, собравшимся топиться от несчастной любви и представляющим себе насколько увеличится его посмертная слава от его романтичного конца, Гумилев сказал, отложив книгу:

— Очень правильно. Смерть, действительно, играет огромную, даже иногда решающую роль, в славе поэта. Героическая смерть может поставить поэта на пьедестал.

Он задумался и продолжал:

— Я очень надеюсь, что Бог услышит мои молитвы и пошлет мне достойную, героическую смерть. Но — он лукаво улыбнулся, сощурив глаза — не сейчас, конечно. Лет так через пятьдесят. Не раньше. Ведь я еще столько должен сделать в жизни, хотя и сейчас немало делаю. — В этих словах, конечно был скрытый намек.

Гумилев часто намекал на свою контрреволюционную деятельность, но мне казалось, что он, как и многие тогда, только играет в заговорщика.

Когда, возвращаясь со мной с лекции в кронштадские дни, он остановился перед подъездом какого-то дома и сказал с таинственным видом, подавая мне свой портфель. — Подождите меня минутку. Я только за револьвером зайду. Обещали достать к сегодняшнему вечеру. Я спокойно осталась ждать, положив его тяжелый портфель на снег. Я не верила ему и мне совсем не было страшно за него.

Он скоро возвратился, похлопывая себя по боку.

— Достал. Ну, идемте! Только не проболтайтесь! Ведь это и для вас опасно.

Да, я знала, это очень опасно. Опасно даже играть в заговорщиков. И, конечно, никому не рассказала о «заходе за револьвером».

В Петербурге, в те кронштадские дни напряжение, волнение и ожидание достигли наивысшей точки. Нервы петербуржцев уже почти не выдерживали пытки надеждой.


Я иду по Бассейной. Пусто и тихо. В тишине явственно доносятся глухие выстрелы с оставшихся верными революции крейсеров. Снег лежит большими сугробами и над белыми, покрытыми снегом крышами, дымно красный, трагический закат. Страшно? Да, конечно, страшно. Страшно и все-таки весело.

Вот, наконец, и Дом Литераторов .

Я вбегаю в прихожую, стряхивая с себя снег.

Дом Литераторов переполнен и жужжит, как улей. Будто это какой-то пролетарский митинг, а не чинное собрание поэтов, кавалерственных дам и сановных стариков.

Ко мне, последней пришедшей с улицы, кидаются со всех сторон за новостями.

— Ну, что?.. что нового?

Но я ничего нового не знаю, ничего не слышала — я только что из дома и никаких слухов — всегда «самых достоверных и последних» — не могу сообщить. От меня разочарованно отходят, а я подхожу к группе, собравшейся вокруг Кузмина. Тут, конечно, Олечка Арбенина, Юрочка Юркун и Люся Дарская. Тут Георгий Иванов, пришедший с Каменноостровского и Зоргенфрей и Мандельштам и Оцуп. Все слушают Кузмина, а он упоенно убеждает их: — Да, да, мы еще увидим сияющие фонари на Невском. Мы еще будем завтракать у Альбера, мы еще будем ездить бриться к Моллэ, мы еще… но увидев меня, новое лицо с улицы, он не доканчивая, что еще сделаем, обращает ко мне свои огромные, нежные, верблюжьи глаза:

— Что нового? Что? Что? Что?…

Почему бы мне не сфантазировать что-нибудь насчет форта «Золотое Семечко» или, что мой кузен — белый офицер — умудрился прислать мне письмо, в котором точно описывает создавшуюся конъюнктуру и обещает…

Но у меня нет ни белого кузена, ни фантазии, чтобы создать его письмо.

И Кузмин разочарованно фыркнув продолжает прерванное описание неминуемого блаженства, ждущего нас.

Входная дверь снова открывается и Гумилев входит в Дом Литераторов.

Да, никаких сомнений, это он. Но в каком виде! В каком-то поношенном рыжем пальтишке, перетянутом ремнем в талию, в громадных стоптанных валенках, на макушке вязаная белая шапка, как у конькобежца и за плечами большой заплатанный мешок.

Вид его так странен, что все молча и недоумевая смотрят на него. С минуту никто даже не задает ему обязательного в эти дни вопроса: — Что нового? Что вы слышали?

Первым опомнился Кузмин.

— Коленька, ты что на маскарад собрался? Не время, кажется.

Гумилев гордо выпрямляется, счищая рукавицей снег с груди.

— Я, Мишенька, спешу. Я иду на Васильевский Остров агитировать и оделся так, чтобы внушить пролетариям доверие, — произносит он с достоинством.

Кузмин всплескивает руками.

— Бога ты побойся, Коленька! Какое уж тут пролетарское доверие? Ты похож на воронье пугало. А что у тебя в мешке? — он хлопает ладонью по мешку и мешок начинает раскачиваться, как маятник. — Чем ты его набил? Воздухом что ли накачал?

— Старыми газетами, — объясняет Гумилев.

Я кусаю губы, чтобы не рассмеяться, но тут не выдерживаю и заливаюсь хохотом. За мною Олечка Арбенина. Люся Дарская срывается с места и визжа начинает скакать вокруг Гумилева, ударяя кулаком по его мешку.

Гумилев холодно отстраняет ее рукой и, обернувшись к нам с Олечкой Арбениной, медленно и веско произносит:

— Так провожают женщины героя, идущего на смерть!

Но тут к нашему смеху присоединяются и все остальные. Смеется Кузмин, смеется Георгий Иванов, смеется редко улыбающийся Юрочка Юркун, даже мрачный Зоргенфрей, а Мандельштам хохочет до слез.

Гумилев с минуту молча смотрит на нас холодно и с презрением, потом кивнув головой в нелепой вязаной шапке, поворачивается и медленно молча идет к выходу, унося свой, болтающийся у него за плечами, заплатанный мешок.

А мы продолжаем смеяться и долго еще не можем успокоиться, повторяя: Так провожают женщины героя идущего на смерть!..


21 октября 1920 года.

Сегодня день рождения моего отца. По этому случаю у нас дома «торжественный обед», с гостями и, главное — с телячьим жарким.

Телятину привез со «Званки», где он служит, мой двоюродный брат. Вчера вечером, когда он шел с драгоценной телятиной на вокзал через лес, на него чуть не напали волки, и тогда бы не было не только торжественного обеда, но и его самого.

К счастью, он сумел выбраться из леса прежде, чем шедшие по его следам, привлеченные запахом мяса волки решились наброситься на него.

Конечно, мне совершенно необходимо быть дома к приходу гостей.

Опоздать сегодня к обеду было бы — я это прекрасно понимаю — просто невозможно.

Но как грустно уходить из «Дома Искусств», когда там готовятся слушать Ремизова.

Ремизов будет читать — и как читать! Никто — ни один актер — не умеет так читать. Недавно я слышала «Вия» в «ремизовском исполнении», как говорит Гумилев.

Это было восхитительно и страшно. Казалось, Ремизов непонятным образом сам превращался то в Хому Брута, то в мертвую панночку, то в Вия. Это уж не было чтение, а сама жизнь.

Я все еще дрожала от ужаса, когда он, снова став Ремизовым, маленьким, сутулым, в громадных очках, весело кивал в ответ на восторженные аплодисменты и с деланным недоумением спрашивал, лукаво улыбаясь, Лозинского:

— И чего, Михаил Леонидович, они так беснуются? Неужели они все впервые слышат «Вия»? Неужели «Вия» так и не читал никто из них?

И вот мне приходится уходить. Я не смогу пять минут послушать Ремизова. Надо спешить. Уже семь часов. А у нас сядут за стол в половине восьмого.

И я, скрепя сердце, ухожу. Одна. Никому в голову не приходит уйти, не услышав Ремизова.

Я иду по Невскому.

В этом году снег выпал очень рано. Не то что в «Евгении Онегине»:

Зимы, зимы ждала природа,

Снег выпал только в январе.

Нет, ни природе, ни нам зимы в эти революционные годы ждать не приходилось — зима всегда являлась сама и гораздо раньше, чем ей по календарю полагалось.

— Черный вечер,

Белый снег

На ногах не стоит человек.

Ветер, ветер на всем Божьем свете.

Я иду против ветра, торопясь и увязая в снегу.

Нет, вечер не черный, а синий и в небе огромная сияющая луна.

Чья-то рука вдруг просовывается под мою руку. Я вскрикиваю и, оглянувшись, вижу улыбающееся лицо Юрия Анненкова, с круглым, блестящим левым глазом. В нем, в этом блестящем глазу, отражается луна и в памяти сразу выплывают строчки — не помню чьи:

И сумасшедшая луна

В твоем глазу отражена…

Нет, кажется, там: «в твоих глазах», но у Анненнова, как у циклопа, виден только один глаз — круглый, блестящий расширенный моноклем. Анненков — единственный человек в Петербурге, носящий монокль. Он с ним никогда не расстается. Какая-то хорошенькая молодая балерина — балерины, молодые актрисы и художницы всегда окружают Анненкова, прелест-ным, прельстительным роем бабочек — уверяла, стыдливо опуская ресницы, что он даже спит с моноклем.

Юрия Павловича Анненкова я постоянно встречаю в Доме Литераторов и в Доме Искусств.

Он почти «свой», несмотря на то, что он не поэт, а художник. Он еще с тех баснословных, собачьебродячих лет на «ты» с Гумилевым, как впрочем на «ты» был с ними, никогда мной не виданный, успевший эмигрировать «мэтр Судейкин».

Анненков по определению Гумилева «чертовски талантлив» «физически талантлив».

— Я в его присутствии себя всегда как-то особенно чувствую, объясняет Гумилев. — Он возбуждает во мне энергию. Он как аккумулятор энергии, жизненной силы и способностей, — способностей решительно ко всему. Просто диву даешься — универсальный талант. Даже стихи он крепко, ловко и находчиво делает.