Действительно, ловко «делает» — ведь кроме того, что он стихи сочиняет, он еще и сам печатает их маленькими книжечками с рисунками. Недавно он выпустил такую книжечку: «Четверть девятого».
Я знакома с Юрием Анненковым, как знакома и с Добужинским, нарисовавшим для моей «Лунной поэмы», помещенной во втором номере журнала «Дом Искусства», заставки.
Но с Добужинским, с Анненковым и с другими художниками у меня знакомство скорее «шапочное». Ни с кем из них я не стараюсь сблизиться.
Не только с художниками, но даже с прозаиками я не сближаюсь. По-настоящему для меня существуют только поэты.
Даже на собраниях «Серапионовых братьев», сделавших мне неслыханную честь, приняв меня поэта в свою семью, я бываю редко. Они не интересуют меня, я исключительно и всецело предана поэзии. Одной только поэзии.
— Я испугал вас? — спрашивает меня Анненков.
Я качаю головой.
— Нет. Но так неожиданно. Я не слышала ваших шагов.
— Еще бы. Я в валенках. По снегу. Бесшумно.
Он, как всегда, в валенках, в своей голубой куртке на баране и при монокле.
У него, хотя и в другом роде, почти такой же ряженый вид, как у Гумилева и Ремизова.
И он, как и они, явно подчеркивает его и гордится им.
Одно из неожиданных «революционных завоеваний»: теперь в петербургском художественном мире, как в мире птиц и зверей, самцы наряднее и эффектнее самок.
Не все, конечно. Блок, Лозинский, Георгий Иванов, Адамович, Добужинский, Лурье, Козлинский и другие по-прежнему стараются сохранять петербургский подтянуто-эстетический вид. Но многие студисты и актеры и художники безудержно рядятся в какие-то необычайные тулупы, зеленые охотничьи куртки, френчи, сшитые из красных бархатных портьер и фантастические галифе. Не говоря уже о разноцветных обмотках и невероятно высоких и лохматых папахах. И где только они добывают весь этот маскарадный реквизит?
Анненков говорит:
— Как вы быстро шагаете. Я едва догнал вас. Даже запыхался.
Я недоумеваю. Догнал? Но зачем Анненкову понадобилось догонять меня? Ведь мы с ним при встречах ограничиваемся рукопожатием, сопровождаемым улыбками и стереотипным вопросом-ответом:
— Как поживаете? — Отлично. Спасибо.
Но он уже сам объясняет:
— Я собственно шел в ДИСК, послушать Ремизова, У меня сегодня выдался свободный вечер — ведь я завален работой. Только собрался завернуть на Мойку, вижу вы идете. Такая тоненькая, на длинных ножках. Спотыкаетесь. Такая одинокая, беззащитная. И как-то, чем-то страшно похожая на мою первую любовь. Она такую же круглую шапочку носила, только соломенную, а не котиковую. У меня даже сердце сжалось от нахлынувших воспоминаний, так вы ее мне вдруг напомнили. Я и пустился почти бегом за вами.
— Я на нее похожа, правда? — спрашиваю я. Ведь всегда лестно быть похожей на чью-нибудь любовь, в особенности на любовь художника.
Но он смеется и взмахивает рукой.
— Совсем не похожи. Куда там! Только силуэтом. Она была чернобровая, глаза, как вишни, и смуглая. Было это на Волге. Мой отец был директором большого пароходного дела… У нас на пароходе целая квартира была, и мы всю Волгу взад и вперед исколесили. И как чудесно! Вот там-то, в Сызрани, и разыгралась моя первая любовь.
Он рассказывает мне про свою первую любовь и про Волгу. Я, к сожалению, Волгу никогда не видела — я иду с ним под руку, в ногу, с интересом слушая его.
На Аничковом мосту стоит собака. Стоит на задних лапках и машет передними. Просит подаяния. Как нищий. Этих нищих-собак всегда много около продовольственных лавок. Они становятся рядами у стены. Каждая на своем узаконенном месте, просят и ждут, чтобы сердобольные граждане бросили им кусочек от своего скудного хлебного пайка. Они никогда не грызутся. Не вступают в бой из-за брошенного куска, а чинно и терпеливо ждут, чтобы им «подали».
Они стоят и возле церквей, но здесь на Невском я никогда не видела собаки-нищенки.
— Бедный, несмышленый песик! Что ему подать? Хлеба ведь у нас нет. А деньгами он не берет. Ужасно жаль его. — Анненков горестно вздыхает. — Не могу видеть голодных. Особенно детей и стариков. И собак. Я собак очень люблю. А вы?
Мне тоже ужасно жаль бедного песика… И я тоже люблю, до страсти люблю собак. Настолько люблю, что в детстве мечтала о стране собак, где только собаки и ни одного человека, а я — собачья королева. И я, растроганная видом собаки-нищенки, рассказываю о «собачьей стране» Анненкову.
Рассказываю ему, этому почти незнакомому мне человеку, то, что я никому, даже Гумилеву не рассказывала. Так просто, так откровенно. И это удивляет меня.
Ведь я от природы очень застенчива. Мне всегда как-то совестно и неловко говорить о себе.
То, что я застенчива знают немногие. Большинству, напротив, я кажусь на редкость самоуверенной. Они составили себе мнение обо мне по моему «светскому» тону и манерам, по тому, с каким самообладанием я выхожу на сцену, читаю стихи и как я в ответ на аплодисменты «кланяюсь непринужденно».
Но все это только результат дрессировки — ведь даже зайца можно научить играть на барабане.
Для меня заячьей игрой на барабане явилось, главным образом, преодоление застенчивости, победа над ней.
Впрочем, только внешняя победа — внутренне я осталась прежней, — тут уж никакое, самое бесчеловечное «воспитание», никакая «полировка» и дрессировка ничего поделать не могли. Но, к счастью, моим внутренним миром мои воспитательницы занимались меньше всего. Ведь их идеалом благовоспитанности считалось не etre, a paraitre.
Я, рассказывая Анненкову о собачьей стране, не перестаю испытывать радостного удивления от возможности так легко говорить о себе.
Я чувствую, что между нами уже установилась крепкая, нерушимая связь дружбы, что он правильно поймет меня и не станет надо мной смеяться.
И он, действительно, не смеется надо мной.
— Значит, — говорит он, — вы в детстве не были особенно счастливым ребенком.
— Разве не была? Право не знаю. Но люди мне тогда были гораздо менее понятны и дороги, чем собаки.
— У меня был чудный сен-бернар Каро. Как мы любили друг друга. Не собака, а брат.
Теперь уже Анненков катится кубарем в заповедное царство неисчерпаемых детских воспоминаний, а я «навостряю уши» — ведь слушать и запоминать слышанное одно из главных моих занятий.
Я узнаю, что Каро, как и полагается всем четвероногим друзьям, был замечательным псом, образцом всех собачьих достоинств и добродетелей.
— Однажды, когда мы с ним гуляли, какой-то уличный мальчишка стал к нему приставать, дразнить его и даже осмелился схватить его за хвость. Этого гордый Каро при всей своей выдержке не смог стерпеть. Он укусил мальчишку за руку. Мальчишка удрал, отчаянно крича.
А через час к нам в дом явился пристав и безапелляционно заявил, что раз собака укусила мальчика, то она по всей вероятности бешеная. Узнать бешеная она или нет легко. Бешеные собаки, как всем известно, страдают водобоязнью — произнес он с профессорским видом. — Если она не станет пить воду, дело ясно.
И он приказал прислуге принести миску воды.
Каро сидел в своей будке во дворе. Пристав поставил перед ним миску с водой, и сделал пригласительный жест. Каро недружелюбно посмотрел на пристава — в России собаки почему-то терпеть не могли полицейских, почтальонов и велосипедистов, — и презрительно и величественно отвернулся от него и от миски с водой.
— Никаких сомнений — бешеная. Не пьет! Боится воды — торжествовал пристав. — Надо пристрелить — и уже ко мне: — Отойдите, молодой человек, в сторонку. Не трогайте ее. Она и вас цапнуть может.
Но я встал на колени перед Каро, обнял его за шею, шепча:
— Пей, Каро, пей. Пей!
Каро высунул язык, лизнул им меня по лицу и, наклонив голову, принялся гулко и старательно лакать воду, — вылакал всю до последней капли.
Приставу оставалось только ретироваться, предварительно получив двадцать пять рублей за «собачий укус».
С Каро воспоминания Анненкова, махнув через десять лет, перенеслись на его попугая. На говорящего попугая, весь день свободно летавшего по его квартире и только на ночь для сна заглядывавшего в свою клетку.
Попугай часами сидел на плече Анненкова, свистел, пел романсы и приветствовал гостей, нравившихся ему, картавым криком: «Здравствуйте, здравствуйте. Как я рад». А тех, кто ему был не по сердцу, звонким: «До свиданья. Всего наилучшего. Счастливо оставаться!»
Может быть, если бы я жила не на Бассейной, а где нибудь подальше, я узнала бы еще многое из детства и молодости Анненкова.
Но мы уже — совсем незаметно для меня — дошли до моего дома.
Я благодарю его за проводы. Это было так неожиданно и так приятно. Я и не предполагала, что художник может быть таким милым, уютным и «настоящим», таким, будто я с ним сто лет знакома, и не фунт, а пуд соли съела.
Мы прощаемся у моего подъезда. Теперь уже совершенно ясно, что мы друзья навсегда и будем часто встречаться и разговаривать.
Поднимаясь ощупью по темной лестнице, я задаю себе вопрос: — А как отнесется Гумилев к моей внезапно возникшей дружбе с Анненковым?
Как отнесется? Но отнестись ему к нашей дружбе никак не пришлось. По той простой причине, что мы со следующего же дня оба забыли о ней. — При встречах обменивались лишь прежними рукопожатиями и прежними: Как поживаете? Спасибо, отлично, — сопровождаемыми улыбками.
Отчего? Наверно оттого, что мы оба были слишком заняты нашими шедшими параллельно, но никогда больше не скрещивавшимися, судьбами.
Лишь зимой 21 года по желанию Якова Ноевича Блоха, издававшего книгу портретов поэтов работы Ю. Анненкова, и пожелавшего, чтобы в ней был и мой портрет, мы опять встретились «по-настоящему».
Анненков тогда был в расцвете славы. Он рисовал не только всех знаменитых политических деятелей — Ленина, Троцкого, Луначарского и многих других, но и писателей и поэтов, актеров и актрис.
Словом всех, кто тогда играл какую-нибудь роль в Петербурге и Москве. Нэпманы и нэпманши были готовы заплатить что угодно, чтобы добиться чести быть изображенными «самим Анненковым».