* В 20-х годах в Берлине, в «Доме Искусств» Н.М. Минский так рассказывал о происхождении псевдонима «Сологуб». Свои первые стихи Ф.К. Тетерников, за своей подписью, прислал в журнал, где отделом стихов заведывал Н.М. Минский. Стихи редакции понравились, но подпись Минскому показалась для поэта «невозможной», и чтобы найти к.н. «подходящую для поэта» фамилию, Минский обратился к лежащей на столе газете. В ней он увидел фамилию «Соллогуб», и подписал стихи Тетерникова этой фамилией, но с одним «л». Так, по рассказу Минского, родился в русской литературе поэт Федор Сологуб.
А Сологуб своим «Мелким бесом», «Навьими чарами», «Жалом смерти» и прочим, почти разбогател, бросил инспекторство и зажил не только в «Палатах каменных», но и в «золотом терему», по собственному определению.
Вся квартира Сологуба была обставлена золоченой мебелью, на стенах картины и зеркала в широких золоченых рамах. Золоченые люстры и консоли. Портьеры бархатные или атласные, пунцовые с золотыми кистями. От золота в глазах рябило. Все это было довольно аляповато, скорее всего купленное в Апраксином Рынке.
— Как пышно, как богато! — воскликнула впервые посетившая его Зинаида Николаевна Гиппиус, стоя среди раззолоченной столовой и поднося лорнетку к своим зеленым, русалочьим, близоруким, но все подмечающим глазам. — И чашки золоченые и ложки, и в птифуры, наверно, золотые пятирублевки запечены!
Сологуб каменно поклонился. — Непременно воспользуюсь вашим советом насчет пятирублевиков. Сознаюсь — люблю золото. Я бы и лысину себе с удовольствием вызолотил, да доктор говорит вредно — талант пропадет и стану завистливым. А хуже этого я ничего не знаю.
— Вам ведь тоже не нравится? — спросил как-то Сологуб Георгия Иванова — Ведь вы эстет. А я о такой именно обстановке мечтал, когда сидел в своей учительской каморке. На трясучем столе груда ученических тетрадей. И до чего они мне осточертели! Сижу под кероси-новой лампой и ставлю болванам двойки и единицы — с удовольствием. Авось, его за мою двойку или единицу папенька с маменькой выпорят. А печка чадит. Из окна дует. И такая тоска, такая тоска. Закрою глаза и представлю себе, что сижу в алом шелковом кресле, по стенам зеркала и картины в золоченых рамках, на полу ковер в розы — точь в точь, как у меня здесь теперь. И казалось мне, что в этом золотом тереме я, если его добьюсь, буду проводить золотые дни. Ну, конечно, слегка ошибся. А все же жаловаться не могу. Недурно, совсем недурно себя чувствую. Конечно, в мечтах все много волшебнее, а все ж я доволен.
Как-то Сологуб сказал Гумилеву:
— Вот часто удивляются, как я мог создать Передонова. Какая жуткая, извращенная фантазия. А я его, видете ли, большей частью с себя списывал. Да, да, очень многое. И даже «недотыкомку». То-есть она, наверно, появилась бы, материализовалась, если бы не было стихов, как отдушины. Впрочем, и с поэзией надо осторожно, тоже многих к гибели приводит. А мне вот помогает… Вы меня поймете, Николай Степанович, вам самому поэзия мать, а не мачеха. Оберегает вас, помогает вам. А вот Блока ведет к гибели. И не его одного. Надо быть очень сильным, чтобы суметь справиться с поэзией, не дать ей проглотить себя: — «В мерный круг твой бег направлю — укороченной уздой», — мне всегда кажется, что это Пушкин о поэзии. Он-то умел с ней справиться. А Лермонтов — нет, не мог. Оттого и погиб.
Гумилев, хотя он совсем не был согласен, слушал не перебивая, не споря. Перебьешь — насупится и замолчит. Надо ждать, пока Сологуб сам задаст вопрос. А Сологуб продолжает отчеканивать:
— Вот еще меня упрекают в жестокости. Будто «Мелкий бес» жестокая книга. Но ведь без капельки жестокости не бывает великих произведений. Это, как вы знаете, Николай Степанович, еще Лопе де Вега сказал. И как это правильно. Капелька жестокости необходима. Без нее, как без соли — пресно.
Сологуб, устроившись роскошно, завел у себя журфиксы. Сологуб был радушным, но чрезвычайно важным хозяином. Гости не могли не чувствовать, что он оказывает им немалую честь, принимая их у себя.
Анастасия Николаевна же совсем не годилась для роли хозяйки «раззолоченного терема». По внешности — типичная курсистка, синий чулок, небрежно причесанная и одетая, с вечной папиросой в руке, она всегда была чем-то взволнована и боялась каких-то интриг и заговоров против обожаемого ею Федора Кузьмича.
— Ах, Федору Кузьмичу все завидуют. Все хотят повредить ему, подкопаться под него. Погубить но пока я жива, я не позволю его врагам… Но как обнаружить врагов? Они часто скрываются под видом друзей.
Самое трудное в положении бедной Анастасии Николаевны было то, что Сологуб требовал от нее ровно-любезного отношения ко всем гостям, а у нее сердце разрывалось от любви к друзьям и от ненависти к врагам. Но показывать чувства нельзя — Федор Кузьмич рассердится, не дай Бог. Страшнее этого она ничего представить себе не могла.
Гумилев сочувственно кивал головой: — Не легко, не сладко быть женой великого поэта. И, откровенно говоря, вообще поэта. Даже, к примеру, моей женой.
И еще рассказ о Сологубе. Я вспомнила рассказ Гумилева о том, как он еще до революции вздумал вместе с Городецким издать какой-то альманах. Осведомившись по телефону, не помешают ли они, Гумилев и Городецкий не без робости отправились к Сологубу просить стихи для альманаха.
Сологуб принял их в своем раззолоченном кабинете, в шелковом халате. На письменном столе, среди рукописей, стоял крохотный серый котенок, пушистый клубочек шерсти, еле державшийся на тоненьких лапках, и усердно лакал молоко с блюдца, а Сологуб, нагнувшись над ним, внимательно и восторженно-удивленно наблюдал за ним.
— Нет, посмотрите, как старается! — проговорил Сологуб, кивнув им наскоро. — почти все блюдце вылакал. Ах, ты маленький негодяй. Утопить тебя хотели!
Он осторожно поднял котенка и посадил себе на ладонь. Городецкий слегка погладил котенка по шейке:
— Прелесть. И глазки зеленые, — льстиво восхитился он.
Сологуб отвел руку Городецкого.
— Осторожно, Сергей Митрофанович. Не трогайте. Вы ему спинку сломаете. Ведь у него такие нежные косточки, а у вас грубые пальцы, — и, распахнув халат, Сологуб спрятал котенка на груди. Лицо его приняло умиленное выражение. — Я его вчера на лестнице нашел. Дворничиха четырех котят уже утопила, а этот неизвестно как добрался до ступенек и мяучит, жалуется. Я нагнулся, взял его, а он открыл ротик и стал сосать мой мизинец. Язык у него шершавый, теплый. И так странно вдруг я себя почувствовал. Будто во мне что-то утробное зашевелилось где-то там внутри. Что-то такое влажное, материнское, женское. Нет, даже кошачье. Во всем теле отдалось. Смешно и странно. Я хотел положить котенка на ступеньку и не могу. Жаль мне его. Ведь утопят. Принес его домой. И вот второй день вожусь с ним. Он меня уже узнает, такой шустрый.
Гумилев, начав с похвал котенку: — Да, удивительный котенок, — перешел к делу. Сологуб благосклонно согласился.
— С удовольствием, с большим удовольствием дам. Вот выбирайте любые стихи. — И он протянул Гумилеву красную сафьяновую тетрадь. — Сколько хотите — берите, берите!
Обрадованный Гумилев стал громко читать стихотворение за стихотворением и восхищаться ими.
— Если позволите эти пять. И как мы вам благодарны, Федор Кузьмич. Это такое украшение для нашего альманаха. Как мы вам благодарны…
— Но, к сожалению, — Городецкий откашлялся и продолжал быстро, — к большому нашему сожалению мы можем платить только по семьдесят пять копеек за строчку. Конечно, для вас это не играет роли, но мой долг предупредить…
Лицо Сологуба вдруг снова окаменело.
— В таком случае, — он не спеша, но решительно протянул руку и отнял тетрадь у растерявшегося Гумилева. — Анастасия Николаевна, принесите, там на рояле стихи лежат, — крикнул он в зал.
Дверь отворилась и вошла Анастасия Николаевна — с двумя листками в руке.
— Вот эти могу дать по семьдесят пять. А остальные, извините…
Опешившие Гумилев и Городецкий поспешно откланялись и покинули квартиру Сологуба. Только на лестнице они прочли стихотворения, полученные для альманаха. Я запомнила строфу из первого:
За оградой гасли маки,
Ночь была легка-легка,
Где-то лаяли собаки
Чуя нас издалека.
Второе кончалось загадочной строкой: — «Не поиграть ли нам в серсо?» — не имевшей никакого отношения к содержанию стихотворения и даже ни с чем не рифмовавшейся. Гумилев недоумевая взглянул на Городецкого.
— Что же это значит, Сергей Митрофанович? Объясни пожалуйста.
Но Городецкий безудержно хохотал, держась за перила, чтобы не скатиться с лестницы.
«Не поиграть ли нам в серсо?» — повторяли потом в течение многих месяцев члены Цеха в самых разнообразных случаях жизни. А альманах, для которого предполагались эти стихотворения, так и не вышел.
— А что стало с котенком? — спросила я, выслушав Гумилева. Но о дальнейшей судьбе котенка Гумилев ничего не знал.
В январе 21 года Гумилев решил издавать журнал Цеха Поэтов, «Новый Гиперборей» — на гектографе. Стихи в нем появлялись в автографах с «собственоручными графиками» членов II-го Цеха.
Всего было выпущено четыре тетрадки, все обозначенные № 1. Для радости библиофилов, по определению Гумилева. — «Известно — библиофил особенно ценит первый номер журнала. Вот мы ему и потрафим». Гумилев сам шил тетрадки Гиперборея хотя, как он утверждал, хуже владел иглой, чем саблей. — А все же — самодовольно говорил он, — красиво получается!
В первом «I-м» — номере появился «Перстень» Гумилева, «В меланхолические вечера» Георгия Иванова и мой «Поэт»: — «Белым полем шла я ночью», — явно написанный о Гумилеве.
Мандельштам, увидев мой рисунок, неодобрительно покачал своей «отягченной баками головой».
— Польстили, не в меру польстили вы вашему мэтру! Какой он у вас молодой, элегантный!
— Я и не думала рисовать Гумилева, — защищалась я. — Я не умею схватывать сходства. Ведь мой поэт совсем, совсем не похож на Гумилева.