ол ставить нельзя будет и вы перестанете носить бант. Вот тогда непременно начните курить. Табак единственное удовольствие. И утешение в старости. И в горе.
Он снова протягивает мне руку.
— Ну, прощайте. Прощайте, а не до свидания. Мы никогда больше с вами не увидимся. Да и вряд ли вы увидите кого-нибудь из ваших здешних молодых приятелей. Ну, ну, не огорчайтесь. Я же не пифия и не цыганка, чтобы знать будущее. Могу и ошибиться.
Неужели правда? Неужели больше никогда не увижу всех тех, кого я так люблю? И Петербурга больше не увижу? Мне было так весело, когда я подходила к Сологубу. А теперь у меня от смущения и грусти даже в носу щекочет.
— Не огорчайтесь, — повторяет он. — Это ни к вашему банту, ни к вашим веснушкам не идет. Кто может знать? Может быть, еще и вернетесь? Во всяком случае — счастливого пути. — Он крепко, до боли, пожимает мою руку своею каменной рукой и улыбается. Вторично улыбается мне.
— Пусть не прощай, а до свидания. До свидания — если не на этом, так на том свете.
— До свидания, Федор Кузьмич. Спасибо за советы.
— Обязательно исполните их. Не забудьте.
Я не забыла. Но я не стала писать по-французски. Георгий Иванов воспротивился этому — чтобы русский писатель писал не по-русски? Он считал это чем-то вроде измены. Я послушалась его, хотя теперь и жалею. Зато я не жалею, что не последовала второму совету Сологуба и не выучилась курить.
Сологуб умер в 1927 году в Царском Селе. Но я и сейчас еще вижу его, бредущего по аллеям Царскосельского парка между статуями, похожего на ожившую на время статую. Кругом тихо и пусто. Деревья легко шумят, падают золотые осенние листья, кружатся в осеннем воздухе и ложатся на землю шуршащим золотым ковром. Он идет, устало опираясь на палку, и вполголоса читает свои стихи.
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
Весь истаявший, как дым.
Что Творцу твои страданья?
Капля жизни в море лет!
Вот — одно воспоминанье,
Вот — и памяти уж нет.
Но как прежде — ярки зори,
И как прежде — ясен свет.
«Плещет море на просторе».
Лишь тебя на свете нет.
Прочитав в «Последних Новостях» о его смерти, я вспомнила тот вечер у Пронина в Москве, и странную уверенность Сологуба, что он бессмертен.
И вот он умер.
Но, может быть, он умер только оттого, что сам пожелал умереть, чтобы встретиться с Анастасией Николаевной, подумала я смутно.
Может быть… Кто знает…
В ту зиму мне очень часто пришлось встречать Кузмина. Он постоянно бывал в «Доме литераторов». Он жил близко, на Надеждинской и предпочитал, как и многие тогда, проводить дни и вечера в хорошо натопленном и ярко освещенном «Доме Литераторов», чем у себя в холодной и темной квартире на Кирочной.
Он всегда приходил с Юрочкой Юркуном, красивым, и удивительно молчаливым. А вскоре к ним присоединились и Олечка Арбенина, молодая актриса, подруга жены Гумилева, Ани Энгельгардт. Прежде Олечка находилась в орбите Гумилева и часто сопровождала его, пока под новый 21-й год не познакомилась с Юрочкой Юркуном и не стала неотъемлемой частью окружения Кузмина. С тех пор они всюду и везде появлялись втроем, «троицей единосущной», как их окрестили. Впрочем, мне так и осталось неясно почему «единосущной»?
В обращении Кузмин был как-то по-старушечьи старомодно ласков. Гумилева он называл Коленька, Георгия Иванова — Егорушка, Георгия Адамовича — Жоржик. На «ты», что было так принято среди поэтов, был только с Гумилевым. Интересовался он исключительно «злобою дня», т. е. домлитовскими слухами и сплетнями. Главным образом любовными.
В Домлите и в ДИСКе стояла особая атмосфера влюбленности, как в доме Ростовых в «Войне и Мире». Все были более или менее влюблены и Кузмин внимательно следил за завязками и развязками романов.
Кузмин мелкими, торопливыми шажками, опережая Юркуна и Олечку Арбенину, подходит к нам с Гумилевым.
— Слышал, Коленька, говорят жена сбежала от твоего — тут имя поэта всем известного. — С музыкантом!
Гумилев недовольно морщится.
— Вздор. Просто поехала в деревню подкормиться.
— Нет, сбежала, сбежала, — упрямо настаивает Кузмин, — не спорь! Она сама призналась двоюродной сестре одной знакомой приятеля Юрочки.
Гумилев перебивает его.
— Даже если и так — вернется. Непременно вернется.
Глаза Кузмина еще увеличиваются от любопытства.
— Почему ты так уверен, что вернется?
И Гумилев важно отчеканивает: — Потому что он — мой друг.
И Кузмин поняв, что это значит, — жена моего друга, как и жена Цезаря, выше всяких подозрений — перепрыгивает на другую тему.
— А вы тут что? Опять о стишках? И как не надоест? Стихи надо писать, а говорить о них скучно. Что? Что?
И он, улыбаясь, мелко кивая, уже спешит к противоположному концу стола, к более чутким собеседницам, чтобы с ними подробно обсудить происшествие, осудить и сбежавшую жену с музыкантом, и оставленного мужа — всем воздать по их заслугам «всем сестрам по серьгам».
Нет, эта «бытовая» сторона Кузмина мне всегда не нравилась. Как и его страсть погружаться с головой в воспоминания и захлебываться ими. Его воспоминания, к сожалению, никогда не касаются того, что интересует меня. Чаще всего он вспоминает Тамару Карсавину и Тамару Персиц. Об этих двух Тамарах, одинаково им любимых, он может рассказывать часами.
Об их платьях и прическах, о том, какими булочками и пирожками они его угощали.
— Никто в Петербурге не одевался так хорошо, как Тамара Персиц, — в сотый раз рассказывал он. — У нее было замечательное платье цвета gorge de pigeon с отделкой из шеншиля…
Нет, этот Кузмин мне не нравился. Но со временем я привыкла к нему. Меня уже не поражали его огромные подведенные глаза. Вблизи они казались не такими неправдоподобно огромными. «Византийские»? Да, пожалуй. Но больше всего они, когда я их хорошо рассмотрела, напоминали глаза верблюда. Ведь у верблюда глаза выпуклые, томные, совсем как у прелестных персианок на картинках «Тысячи и одной ночи». И у Кузмина точь-в-точь такие. Из-за этих глаз он и сам стал для меня кем-то вроде персонажа «Тысячи и одной ночи», которому нельзя вполне доверять.
Я увидела Кузмина впервые в августе, а теперь ноябрь. Я успела привыкнуть к его наружности с его «рожками и ножками» — и ко всем его странностям — к постоянной прибавке к каждой фразе: что? что? Эту манеру говорить многие поэты, в том числе Георгий Иванов, у него переняли.
— Как вы поживаете? Что? Что? Сегодня страшный мороз, что? что?
Эти «что? что?» меня долго сбивали с толку. Я не знала чем на них ответить. Пока не поняла, что они просто одна из форм риторических украшений речи. И никакого ответа не требуют.
Другая — уже житейская, бытовая странность Кузмина: он не позволяет делать запасов. Никаких продовольственных запасов. К отчаянию ведущей его и юрочкино хозяйство матери Юрочки. Как-то ей удалось выменять на предметы своего скромного гардероба — несколько фунтов сахара и четыре бутылки подсолнечного масла, но Кузмин тут же, несмотря на ее слезы и мольбы, вылил масло в раковину умывальника, оставив только одну бутылку и выйдя на улицу раздарил встречным детям сахар — кроме одного фунта. Фунт не представляет собой запаса.
Делал он это из суеверия. Из суеверного ужаса перед предусмотрительностью и заботами о будущем. Предусмотрительность, по его мнению, ведет к гибели, прямым путем.
Не знаю, как это совмещалось с трехстами шестьюдесятью пятью жилетами — цифрой фантастически, как я впоследствии узнала, преувеличенной. Жилетов было не больше двенадцати. Но все же и дюжину жилетов можно считать «жилетным запасом».
Да, Кузмин был крайне суеверен. Еще суевернее Гумилева. Суеверие Гумилева было скорее «театром для себя». Он слишком часто подчеркивал его:
— Я сегодня три раза возвращался к себе перед тем, как выйти, — объяснил он мне, — первый раз споткнулся о порог кухни, второй раз кошка на дворе шмыгнула мне наперерез, а в третий я, спускаясь по лестнице, подумал, что если я не вернусь сейчас же обратно, со мной случится неприятность. Большая неприятность. Вот оттого и опоздал. Уж вы извините.
Были у него всяческие удачные и неудачные места для встреч и расставаний. Плохо было встретиться около бывшего Бассейного рынка, над которым высоко в небе поднимался железный болт с развевающейся на его конце, громыхающей на ветру, железной цепью.
— Как виселица, — говорил Гумилев. — Будто на ней все мои несбывшиеся надежды болтаются. И я сам с ними.
Зато встреча в «Доме Литераторов» или по дороге в него неизменно считалась удачной. После нее полагалось ждать что-нибудь очень приятное…
Но был и другой Кузмин. Кузмин стихов, песенек и прелестного «Картонного Домика».
Еще до революции вся Россия распевала: «Дитя, не тянися весною за розой». Но мало кто знал, что и музыка и слова — Кузмина. На нотах «Дитя» красовался портрет певца-исполнителя. Ему и приписывали этот романс.
В Петербурге, в литературно-светских салонах, от песенок Кузмина были «без ума». И не только в светских салонах. Самые серьезные критики и ценители, как профессор Брауде и Метнер, превозносили их. Сам Кузмин, понимая свои недостатки и достоинства, говорил: — У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.
Я не присутствовала при том, как Кузмин «сводил с ума» своим пением весь светско-литературный Петербург ни в салонах, ни в «Бродячей Собаке». Я — и это одно из моих больших сожалений, — никогда не была в «Бродячей Собаке». Но судя по рассказам Георгия Иванова и Гумилева, это происходило хотя и пышнее, но почти так же, как и в гостиной «ДИСКа» или в одном из гостеприимных домов «недорезанных буржуев».
— Спойте, Михаил Алексеевич! Пожалуйста! Просим! Просим!
Кузмина усадить за рояль не легко. Он капризно отказывается: — Нет, в другой раз… Я не в голосе… Не могу. У меня от пения зубы болят.