Пока не свалюсь под забором
И ветер меня не добьет,
Мечта о спасении скором
Меня как проклятие жжет.
…Войдет он и скажет: «Довольно!
Ты видишь, я тоже простил».
Не будет ни страшно, ни больно,
Ни роз, ни архангельских сил…
Она смотрит все так же вдаль, поверх слушателей, и кажется, что она читает не для них, а для него, для него одного, для него, который «прежний, веселый, дневной, уверенно в дверь постучится», в ее дверь. Она кончила. Она стоит все в той же позе и все так же смотрит вдаль, будто забыв, что она на эстраде.
Никто не аплодирует, никто не смеет даже вздохнуть. В зале такая напряженная, наэлектризованная тишина, что я боюсь — нет, не выдержу! Я встаю и осторожно на носках пробираюсь к выходу.
В пустой, полуосвещенной столовой, в темном углу, прижавшись к стенке, громко плачет одна из молодых участниц «Звучащей Раковины».
Я с ней хорошо знакома, я знаю, что она была влюблена в Гумилева, и он нежно относился к ней.
Мне хочется подойти к ней, обнять ее. Но что я могу сказать ей, чем утешить? И я, делая вид, что не замечаю ее, так же осторожно и бесшумно прохожу мимо.
Я только один единственный раз в моей жизни по-настоящему разговаривала с Анной Ахматовой.
Произошло это неожиданно и случайно, на вечере в «Доме Искусств».
Я в тот вечер выступала в последний раз перед моим отъездом за границу, и мне казалось, что еще никогда мне так много не аплодировали и никогда столько раз не вызывали. Я читала все свои баллады и две длиннейших поэмы, а слушатели все не хотят отпускать меня. И когда я, наконец, окончив чтение, вошла в зрительный зал, меня и тут встретили овацией.
Это был особенно многолюдный и пышный вечер. Или это только казалось мне? В буфете, еще не совсем придя в себя от волнения и радости, я всем улыбаюсь и невпопад отвечаю на вопросы. Леткова-Султанова, та самая, что когда-то соперничала в красоте с матерью Андрея Белого, обнимает меня и, как всегда, восхищенно повторяет: «Совсем наша Зина, ну совсем, совсем наша Зина!» Хотя, как я впоследствии удостоверилась, я ничем кроме, пожалуй, волос, не походила ни внешне, ни внутренне на «ее Зину» — на Зинаиду Гиппиус.
Аня Гумилева, — овдовев, она из Ани Энгельгард, наконец, превратилась в Аню Гумилеву и в Анну Николаевну, — только недавно сбросившая траур и нарядившаяся в розовую «дусю-блузку», как она называет ее, восторженно передает мне лестное мнение, высказанное о ней сегодня ее учительницей пластики:
«Грации никакой! Зато бездна темперамента!» Она вся извивается и высоко взмахивает локтем: — Бездна темперамента! — и так же восторженно продолжает: «Вы непременно должны познакомиться с Артуром Сергеевичем Лурье!» Я не успеваю спросить, почему «непременно должна»? Лурье уже стоит передо мной, и я протягиваю ему руку.
Конечно, я знаю с виду композитора и пианиста Артура Лурье. Я знаю даже, что он живет на Литейном в одной квартире с Олечкой Судейкиной и с «самой» Анной Ахматовой, и что Артур Лурье не только один из самых элегантных представителей художественного Петербурга, но и создатель и разрушитель женских репутаций. Стоит ему заявить: «X очаровательна», как все тут же начинают ощущать ее очарование, которого они прежде не замечали, и у X появляется длинный хвост поклонников. Но стоит Лурье заметить вскользь, мимоходом: «Z не так уж хороша», как вокруг бедной Z образуется зона пустоты и холода.
Он осматривает меня от банта до туфель на высоких каблучках и лениво произносит:
— Я вас слушал. Вы хорошо читаете. Вы должно быть очень музыкальны.
Я привыкла к всевозможным комплиментам и принимаю их как должное. Но тут я все же протестую:
— Нет, я совсем не музыкальна. Даже напротив…
— Неужели? — произносит он полуиронически, не споря и не настаивая.
Аня весело щебечет, уничтожая одно пирожное за другим.
— Ваш муж уже уехал? — спрашивает Лурье.
— Да, Георгий Иванов уже уехал на пароходе в Берлин по командировке. А я еду эшелоном по железной дороге, как латвийская гражданка. Мой отец, эмигрировавший уже зимой, ждет меня в Риге. Мы с Георгием Ивановым жили в квартире Адамовича на Почтамтской. А теперь я перебралась к себе, на Бассейную, чтобы последние дни перед отъездом провести в моей семье.
— Значит, — говорит Лурье, — мы можем вместе вернуться домой. Нам с Анной Андреевной с вами по дороге.
— С Анной Андреевной? Вы хотите сказать — с Ахматовой?
Он кивает:
— Ну, конечно. С Анной Андреевной Ахматовой. Чего вы так всполошились?
— И она согласится?
Он пожимает плечами.
— А почему бы ей не согласиться? Мы сначала проводим ее, а потом уж я один доведу вас до вашего «дома по Бассейной 60».
Аня Гумилева шумно приветствует этот проект.
— Как жаль, что я не могу пойти с вами, — вздыхает она. — Я так люблю гулять ночью по Петербургу.
Неужели я действительно сейчас выйду на улицу вместе с Ахматовой и пройду рядом с ней всю длинную дорогу до ее дома?
С Ахматовой я знакома. Месяца два тому назад, на одном из здешних вечеров, Георгий Иванов подвел меня к ней.
— А это, Анна Андреевна, моя жена — Ирина Одоевцева.
Ахматова подала мне руку и чуть-чуть улыбнулась мне.
— Да, я знаю. Вы были ученицей Коли. Поздравляю вас.
Я не поняла, с чем она меня поздравляет — с тем, что я была ученицей Коли, или с тем, что я стала женой Георгия Иванова?
Я протянула ей свой недавно вышедший «Двор Чудес». Для того, чтобы самой отдать его ей, я и решилась познакомиться с ней.
Ахматова открыла его и прочла мою надпись. Я хотела написать «по-настоящему» восторженно. Но Георгий Иванов убедил меня, что надо писать сухо и коротко: «На добрую память» или «С приветом». Все остальное — дурной тон.
Я послушалась — и напрасно. Ахматова, прочтя мою «На добрую память», слегка сдвинула брови, захлопнула «Двор Чудес» и заговорила с Георгием Ивановым, будто забыла обо мне. А я отступила на шаг и скользнула за широкую спину тут же стоявшего Лозинского…
Лурье оглядывается, ища в толпе Ахматову, но ее здесь в столовой нет.
— Она должно быть в гостиной, — говорит он. — Кончайте ваше пирожное и ждите. Не вздумайте уходить без нас.
Этого он мог бы и не говорить. Разве я могу уйти? Я оставляю пирожное недоеденным. Но я все еще не верю. Неужели сейчас действительно…? И Ахматова действительно появляется в дверях, вместе с Лурье.
Она здоровается со мной, как с хорошей знакомой и, по-видимому, совсем не удивлена тем, что Лурье навязал меня ей в спутницы.
Мы втроем спускаемся по лестнице и выходим на улицу. Ахматова посередине, слева Лурье, справа я.
Ахматова спрашивает меня, успела ли я уже привыкнуть к аплодисментам.
— Я их просто боялась вначале, — говорит она. — Я страшно волновалась, читая стихи, и путала их. Для меня долгое время это было просто мукой. Я даже в Цехе не любила читать.
Нет, меня аплодисменты никогда, с самого начала, не пугали, а радовали и приводили в восторг.
Я не могу удержаться, я слишком поспешно выбегаю на вызовы. Я даже стала ставить стул у входа на эстраду. Я садилась на него и старалась досчитать до десяти, прежде чем снова появиться перед слушателями. Я читала, что Байрон в молодости заставлял себя, прежде чем заговорить с дамой, досчитать до десяти. Но мне никогда не удавалось досчитать дальше семи — волна аплодисментов смывала меня со стула и выносила на эстраду.
Мне хочется рассказать об этом Ахматовой, но я не могу связать и двух слов и на все ее вопросы отвечаю односложно «да» или «нет». И она, убедившись в моей молчаливости, обращается уже не ко мне, а к Лурье. А я иду рядом с ней, слушаю их разговор и думаю о том, что с каждым шагом мы приближаемся к Литейному.
О, я дала бы пять, десять лет своей жизни, чтобы так идти с ней и слушать ее всю ночь, до утра.
Но вот уже Литейный. И вот уже конец. Сейчас она скажет мне «Спокойной ночи» и войдет в подъезд своего дома.
Я останусь одна с Лурье, и он, шагая со мной по бесконечной Бассейной, будет удивляться моей растерянности.
Ведь он наверно слышал, что я очень веселая и живая. Даже, по мнению Георгия Адамовича, чересчур живая и веселая для такой «известной женщины». Он всегда советует мне притворяться скучающей и разочарованной. Но я не умею притворяться.
Ахматова неожиданно останавливается и обращается не к Лурье, а ко мне:
— Я тоже хочу проводить вас. Ночь такая чудесная. Жаль расставаться с ней. Идемте!
Она берет меня под руку, просто и дружески. Я чувствую сквозь рукав тепло ее руки. Я вижу совсем близко ее тонкий горбоносый профиль и спускающуюся из-под полей круглой шляпы незавитую челку, до бровей.
В лунном сиянии ее лицо кажется мне нереальным, будто это не ее живое лицо, а моя мечта о нем.
Я иду с ней нога в ногу, боясь от радости, захлестнувшей меня всю, сбиться с шага. Теперь она говорит совсем по-новому, доверчиво и откровенно, о чувстве сохранности, никогда не покидавшем ее даже в самые страшные, самые черные ночи революции.
— Нет, я никогда не боялась. Я возвращалась одна домой по совершенно пустым, глухим улицам. Я знала, что Бог хранит меня, и со мной ничего не может случиться. Других грабят, других убивают, но меня, я верила и знала, это не касается.
У меня сжимается сердце. Ведь и я тоже испытывала чувство сохранности и уверенности, что со мной ничего дурного не может случиться, я тоже ничего не боялась.
И я рассказываю ей о моих ежевечерних одиноких возвращениях домой из «Живого Слова» зимой 19-го года.
Она внимательно слушает. Она кивает.
— Да. Мне кажется, все поэты испытывают это чувство сохранности и присутствия Бога. — Она на минуту замолкает. — И Коля должно быть, тоже… Он вам не говорил?
— Нет. Он мне никогда не говорил. Но он был уверен, что его никто не посмеет тронуть, что он слишком знаменит, и ничего не боялся.