На что я неизменно произносила фразу из какого-то переводного романа:
– Зачем вы так поступаете, сэр?
Он продолжал вздыхать:
– Звезды, звезды, какая тоска!..
Скука и тоска нападали на него и терзали его, «как дикие звери», по его же словам.
– Не уходите, посидите со мной, – просил он меня. – Одному мне еще более тошно. Я весь исхожу скукой, как клюквенным соком. С вами мне легче.
Георгий Иванов шутя говорил, что Адамович феноменально, гениально, нечеловечески скучает, и это заменяет ему вдохновение. Сам Адамович признавался в стихах: «Но так скучать, как я теперь скучаю, Бог милосердный людям не велел». Впрочем, эти приступы скуки не мешали ему быть почти постоянно в хорошем настроении и всегда очень вежливым со мной. Но скучал он не только после карточных проигрышей. Иногда, в самые, казалось бы, благополучные дни, когда я одевалась к утреннему чаю, до меня доносилось:
– Господи! Какая скука, какая тоска!
Но ведь он вчера никуда не ходил, не играл. У нас были гости. И значит, это не от проигрыша. Я выходила, притворяясь, что не слышала его вздохов и стонов. И начинала говорить о стихах. О его, о своих, о чужих – в те дни стихи были главным содержанием моей жизни. И он, понемногу втягиваясь в разговор, забывал о своей скуке.
Я удивлялась, как стихи сравнительно мало места занимали в разговорах Адамовича и Георгия Иванова, предпочитавших им «пустяки» и говоривших о поэзии легкомысленно. Я привыкла к серьезному, благоговейному отношению Гумилева к поэзии. К тому, что «служенье муз не терпит суеты». А здесь, на Почтамтской, царствовала суета. Даже суета сует. И лень. Они целыми днями куда-то спешили, чем-то были заняты, чему-то смеялись. И ничего не делали. И это меня очень удивляло. Мне, ученице Гумилева, казалось, что поэты должны работать, что день без нового стихотворения – потерянный день. Но такие взгляды смешили их.
– Стихотворения появляются вот так – из ничего. Работать над стихами, – насмешливо уверяли они, – глупая и даже вредная затея.
Кстати, Георгий Иванов сохранил этот взгляд на всю жизнь. Он остался таким же ленивым, как был, или, пожалуй, стал еще ленивее. Тогда как Адамович в эмиграции очень изменился и стал по-настоящему трудолюбив, хотя и отрицал это, уверяя, что пишет из «преодоленной лени» и необходимости существовать, – «а так бы ни строчки».
У большинства людей характер с годами портится. Они становятся эгоистичнее, скупее на чувства, черствеют и озлобляются. Это естественно. Умнеют ли люди под старость? Мне кажется – нет. Становятся скептиками. Приобретают «жизненный опыт». И теряют доброту.
Почти все. Но Адамович – исключение.
– Вы с годами теряете недостатки и приобретаете достоинства, – говорила я ему шутя.
– Ах нет, дело не во мне, а в вас. Вы стали добрее, снисходительнее, а может быть, и менее наблюдательной. Вот вам и кажется, что я стал лучше.
Я соглашаюсь:
– Возможно, что я стала лучше, хотя вряд ли.
– Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была…
Он откидывает голову и смотрит в окно на парижское вечернее небо.
– «Онегин, я тогда моложе…» Это для меня одни из самых божественных строк – вся эта глава. «Сегодня очередь моя…» И в особенности – «Руки бесчувственной своей…». Ведь если «бесчувственной руки своей» – вся прелесть, вся магия пропала бы. А эта, казалось бы, ничем не вызванная перестановка слов…
И вот Адамович говорит о Пушкине, весь преобразившись. Говорит серьезно и долго, с увлечением. Пушкин, Лермонтов и Толстой для него те «три кита, на которых держится русская литература». И вдруг:
– А ведь мы с Жоржем, это было еще до вас, хотели исправить Пушкина. И выпустить «Исправленного Пушкина». Я и сейчас холодею, когда вспоминаю об этом.
Я смеюсь:
– Конечно, знаю, помню. Ничего, по-моему, страшного не произошло бы, если бы действительно выпустили. Ведь вы тогда были очень молоды.
Он морщится:
– Не всякое идиотство можно оправдать молодостью. Слава богу, что мы не решились. Я бы этого себе никогда не простил. Ни себе, ни Жоржу. Это его была идея. Ведь он начал эгофутуристом, а я…
– А вы всегда были классиком – с младых ногтей. И остались им. Но, Онегин, вы сейчас гораздо лучше, чем раньше.
Адамович действительно становился лучше с годами. Он, хотя этому и трудно поверить не знавшим его еще «в те баснословные года» в Петербурге, как-то душевно «молодел», приобретал качества, присущие молодости: отзывчивость, доброту, желание контакта, легкость общения и готовность заводить новые дружбы. Он становился все менее эгоистичным, все более снисходительным к слабостям других.
– Надо прощать, – часто повторял он. – Конечно, это нелегко и мне не всегда удается. Я ненавижу тех, кто передает мне: «А тот или та о вас сказали…» Я ведь и сам и о той и о том… это вовсе не значит, что я о них плохо думаю. Только для острого словца, раз они мне под язык или под перо попались в письме. И они обо мне так. Но в чужой передаче все становится оскорблением. И трудно забыть и простить.
Правда, даже и о своих друзьях, о тех, к кому он относился с настоящей симпатией и уважением, он почти всегда говорил с насмешкой, остро подмечая их комические черты, давая им забавные клички. Я привыкла к такой его манере. Но вот уже лет десять он все реже высказывал резкие мнения о людях и все чаще говорил:
– Нет, в сущности, он не глуп, а только кажется глупым, если его невнимательно слушать. Он просто не дает себе труда разобраться в путанице своих мыслей.
Или:
– Она, конечно, зла, но ведь она очень несчастна. Оттого и зла. И к тому же ведь дура. Пожалеть ее надо.
Об одном нашем общем знакомом:
– Конечно, он постоянно меняет свои мнения. Но он искренен. Каждую минуту. Правда, на одну только эту минуту, в следующую он уже может переменить мнение. Но всегда искренен.
– Надо быть гораздо снисходительней к людям, – и прибавлял полунасмешливо: – «Не суди и не судим будешь». А я вот не могу. Сужу с утра до вечера всех и вся. И первого себя. За то, что сужу. И вообще за все.
Адамович – я не знаю, замечал ли это кто-нибудь, кроме меня, – был очень застенчив, хотя умело маскировал свою застенчивость. Но победить ее, как он победил свой эгоизм, ему не удалось. Застенчив он был не только внешне, но и внутренне. Внешнюю свою застенчивость он научился хорошо скрывать. И вряд ли кто, принимая его у себя, догадывался, что ему стоило мучительных усилий войти в гостиную, полную гостей, и поцеловать руку хозяйки. Он сам признавался мне, что у него сжимается сердце, когда он переступает порог чужого дома. Даже самого дружеского, где его с нетерпением ждут. Правда, только на одну минуту. Потом совершенно проходит.
– А вот выступать публично мне гораздо легче. Даже совсем легко. Пойдите поймите почему. – Он подымал брови и с недоумением смотрел на меня.
– Оттого что вы прирожденный оратор и эмигрантский златоуст, – уверяла его я.
Адамович действительно прекрасно говорил. И очень легко. Как-то раз, еще до войны, мы с ним приехали в «Зеленую лампу» прямо после обеда у нас. Он должен был выступать с докладом, но ни за обедом, ни в такси ни слова не было сказано о его предстоящем докладе. И только приехав в «Зеленую лампу», он отошел от нас с Георгием Ивановым и уселся на стул в коридоре.
– Подождите. Я останусь тут. Мне надо обдумать, что я буду говорить. Пять минут. Через пять минут, не раньше, можешь объявить заседание открытым.
Георгий Иванов был бессменным председателем «Зеленой лампы». Правда, роль эта была чисто декоративная. Он ограничивался только тем, что открывал и закрывал заседания и предоставлял слово ораторам. В отличие от Адамовича Георгий Иванов не обладал никакими ораторскими данными и в публичных дебатах не участвовал. За все существование «Зеленой лампы» он прочел один лишь доклад. Прочел по написанному, а не сказал. О символизме.
Пяти минут для Адамовича оказалось вполне довольно. Он в тот вечер – как, впрочем, и всегда – отлично говорил. Адамович был великолепным оратором, что обнаружилось уже в собраниях «Зеленой лампы» в конце 20-х годов. Но блестящим собеседником, тем, что французы когда-то называли «causeur»[79], он не был. И даже слегка гордился этим.
– Нет, – говорил он, – я совсем не завидую «тэйбл-токным»[80] успехам Жоржа. Мне непонятно, как это он режет и бреет и мгновенно отвечает du tac au tac[81]. Иногда мне даже неловко за него, и в то же время я восхищаюсь им. «Таких уж нет и скоро совсем не будет» – по определению Ильфа и Петрова в «Золотом теленке» или в «Двенадцати стульях».
Да, таких блестящих собеседников «уж нет и скоро совсем не будет». Мне, по крайней мере, за все годы эмиграции ни в Европе, ни в Америке никого, кто бы мог сравниться в этом отношении с Георгием Ивановым, встретить не пришлось. Не исключая и Тэффи. В Петербурге равным ему был один Михаил Леонидович Лозинский, тоже «остроумный свыше всякой меры, блистательный разговорщик».
Зинаида Николаевна Гиппиус сразу оценила Георгия Иванова и стала сажать его за чайным столом со своего правого, лучше слышащего уха. С ним она вела длинные беседы не только по «воскресеньям», но часто и вечерами, когда она приглашала его одного «поговорить с глазу на глаз» о стихах и о русских делах. Русские дела интересовали его не менее, чем ее.
К психологическим, метафизическим и религиозно-философским дебатам он был абсолютно холоден, лишь изредка прерывая их каким-нибудь саркастическим замечанием, вызывавшим общий смех. Так, на одном из «воскресений», когда И. И. Фондаминский говорил об Ордене интеллигенции и обещал скорое всемирное царство элиты, Георгий Иванов, вздохнув, произнес:
– Все это так, Илья Исидорович. Только – элита едет – когда-то будет? – чем «зарезал» пламенную речь Фондаминского. После взрыва смеха он уже не мог найти прежнего тона.