Кстати, от превращения «улиты» в «элиту» рикошетом пострадал и Елита-Величковский, тут же переименованный Зинаидой Николаевной в Улиту-Величковского. Она, как Адамович и Георгий Иванов, тоже любила давать людям клички. Так, одного христианского философа она прозвала «подколодным ягненком». Придумала она и пожелание: «Степун тебе на язык!» – так она отреагировала однажды на мрачные предсказания Мережковского о «холоде и мраке грядущих дней».
Адамович в те довоенные, догитлеровские годы принимал горячее участие в религиозно-философских спорах с Мережковским, доходивших иногда до курьезов. Так, на одном заседании «Зеленой лампы» Мережковский, весь исходя раздражением и вдохновением, теряя почву под ногами, задал слушателям ошеломляющий вопрос:
– Господи, с кем же вы? С Христом или с Адамовичем?
Но воспоминания опять уносят меня назад, к тому сказочному двадцать первому году. Моя жизнь там, на Почтамтской, в квартире тетки Адамовича, резко отличалась от прежней. Там все было совсем иначе – другой быт, другие привычки и понятия. Как будто я переехала не из одной части Петербурга в другую, а в неведомую, фантастическую страну. Там многое поражало меня и очаровывало, а иногда и коробило. Все было совсем не так, как у меня на Бассейной, 60. Я привыкла вставать рано, делать гимнастику, обтираться даже зимой холодной водой и, одевшись, съев остаток хлебного пайка, засаживаться за очередное писание стихов.
Но здесь, на Почтамтской, по моим понятиям, вставали очень поздно – часов в девять вставал Адамович, а Георгий Иванов – тот иногда окончательно просыпался только к двенадцати.
Когда мы куда-нибудь шли вместе, а это происходило постоянно, – мне приходилось их ждать. Я одевалась быстро, они же, уже готовые к выходу, в пальто, останавливались перед зеркалами, осматривая себя, особым образом подтягивали галстук или приглаживали и без того гладкие волосы. Были они оба очень, даже чересчур изящны, по мнению Гумилева. «Не люди, а какие-то произведения искусства. Оба – и ваш Жорженька больше, чем Адамович. Ни дать ни взять этрусская ваза. Но за этрусскую вазу, как бы она вам ни нравилась, выходить замуж невозможно», – говорил он.
На Почтамтской никто не работал, за исключением дней перед сдачей переводов во «Всемирную литературу». Тогда и Адамович, и Георгий Иванов засаживались за них на целый день и нередко на целую ночь. Переводили они оба с удивительной легкостью и быстротой и очень хорошо. Георгий Иванов перевел почти всю «Орлеанскую деву» Вольтера, а Адамович – «Чайльд Гарольда» Байрона и многое другое.
Конечно, и на Почтамтской писались стихи. И даже много стихов. Большая часть «Чистилища» Адамовича написана именно там. Но писались они незаметно, походя, как бы возникая неизвестно откуда. Мою манеру сочинять стихи они оба дружно высмеивали.
– Это ремесленная, а не поэтическая работа. Брось! Брось! Пиши только когда почувствуешь, что это тебе необходимо, – твердил Георгий Иванов.
– Не высиживайте стихов, как курица цыплят, – поддерживал его Адамович.
Мы жили очень дружно и, несмотря на отчаянные кризисы скуки Адамовича, очень весело. И он, и Георгий Иванов были крайне вежливы и предупредительны не только со мной, но и друг с другом. За одиннадцать месяцев нашей общей жизни мы ни разу не поссорились. Мне они постоянно старались угодить всячески, главным образом гастрономически, принося пирожные и семгу. Тогда уже начался нэп, и кондитерские открывались на каждом шагу.
Как-то вечером Георгий Иванов уехал на сутки к сестре в Петергоф, я была одна дома и читала, Адамович просунул голову в дверь кабинета:
– Я принес вам семгу. Она на буфете в столовой. Съешьте ее всю, мне не оставляйте, пожалуйста. А я пойду к себе. Мне надо спешно кончить перевод. Простите, мне некогда.
Я обрадовалась – я была голодна – и, поблагодарив, отправилась в столовую и осмотрела буфет. Семги не было.
– Георгий Викторович, – крикнула я, – на буфете нет!
– Неужели? Верно, я по рассеянности куда-нибудь в другое место положил, – ответил он из спальни. – Простите, я очень занят! Поищите, не мешайте мне, пожалуйста!
И я принялась искать всюду, где только можно, побывала в прихожей, осмотрела подзеркальник, обшарила ящик для перчаток.
– Нет нигде! – снова крикнула я ему.
Я придвинула стул и влезла на него. Но на высоком шкафу с посудой, кроме пыли, ничего не оказалось. Дверь в спальню осталась открытой. Стоя на стуле, я заглянула в нее. Адамович не сидел за сверкающим своей золотистой поверхностью столом из карельской березы, и на нем не было ни листка бумаги, ни чернильницы, ни книг – решительно ничего. Адамович стоял спиной к двери перед большим зеркалом, в котором отражалась часть столовой и я на стуле.
– Нигде нет! – повторила я устало.
Он вышел из спальни ко мне и громко рассмеялся.
– Нет? И там нет? Неужели? Ну и настойчивая же вы, – давясь от смеха, произнес он. – Я уже четверть часа любуюсь, как вы ищете и рыщете. Настоящая ищейка. Нет семги? Конечно нет. Ведь я ее и не покупал!
Я оторопела:
– Зачем же вы? Зачем?..
– А чтобы посмеяться, – невозмутимо объяснил он. – Мне было так скучно и тоскливо. Я ведь опять «в пух и прах». Вот мне и захотелось развлечься.
Я продолжала смотреть на него во все глаза. Молча. Потом слезла со стула.
– Вы сердитесь? – спросил он удивленно. – Неужели?
Я покачала головой:
– Нет. Но я очень удивлена. Я вас не знала. Вы не такой, как мне казалось. Совсем не такой.
– А какой?..
Но я, не ответив, повернулась, прошла в кабинет и закрыла за собой дверь. Через несколько минут, когда я уже успела раздеться и лечь, он постучался ко мне, но я не ответила. «Нет, конечно, – думала я, засыпая, – этого я никогда не прощу ему. Он мне больше не друг. Я не хочу жить у него. Я уговорю Жоржа. Мы уедем. Мы переедем в Дом искусств. Завтра же».
Но на следующее утро он так искренне, так истово просил у меня прощения и так горестно каялся, что я не только простила, но даже пожалела его за очередной пух-и-прахский проигрыш. За всю нашу более чем полувековую дружбу это была единственная, так и не состоявшаяся, ссора.
Когда несколько лет тому назад, обедая с ним, я вспомнила о случае с семгой, он долго не мог вспомнить его. А вспомнив, огорчился.
– Неприятно о себе такое вспоминать, очень неприятно. Мне, когда я думаю о себе в прошлом, о себе прежнем, всегда хочется повторить: «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется…» А вот оказывается, что и в молодости не лучше, а даже еще хуже.
Я перебила его:
– Да, вы стали лучше, чем были в молодости. По-моему, это очень хорошо. И редко кому удается.
Он задумчиво посмотрел на меня:
– Странно это, и как-то даже не верится. Мне казалось, что у меня к вам тогда было столько нежности. Одна только нежность…
Да, нежности у Адамовича ко мне тогда действительно было много. Как-то я, набегавшись за целый день, прилегла на диван в ожидании вечернего чая и заснула. И вот сплю и чувствую сквозь сон, что кто-то смотрит на меня. Я с трудом открываю глаза и вижу Адамовича. Он стоит, немного наклонившись надо мной, и смотрит на меня с каким-то не свойственным ему выражением грусти.
– Вы так трогательно, так беззащитно спали, – говорит он тихо. – Простите, я вас разбудил. Но мне вдруг стало так страшно за вас, что у меня даже сердце сжалось. Вы ведь всегда ждете счастья, вы уверены, что будете счастливы. А я боюсь, что вам придется пережить много тяжелого, очень много. И мне так хотелось бы вас защитить. Вы еще не понимаете, насколько жизнь жестока, насколько люди несчастны. В особенности здесь и теперь.
Но я засмеялась:
– Нет-нет, неправда! Именно здесь и теперь я очень счастлива. А дальше будет еще лучше, гораздо, гораздо лучше, уверяю вас, вот увидите!
Он покачал головой:
– Что же, хорошо, если вы хоть сейчас счастливы. Счастливы не только наяву, а и во сне. Ведь вы улыбались во сне. Лежите, лежите!..
Он подошел к роялю, стоявшему тут же в нашем кабинете. Он любил и хорошо знал музыку, но играл очень плохо. Настолько плохо, что я иногда с трудом узнавала в его исполнении знакомые мне вещи. Он стал что-то тихо наигрывать, а я снова закрыла глаза.
– Узнаете? – вдруг тихо спросил он меня.
Я прислушалась.
– Кажется, «Мне верить хочется» – моя мать когда-то пела. Да-да, конечно, это «Мне верить хочется».
– А слова вы помните?
– Да, помню: «Мне верить хочется, что этих глаз сиянье не омрачит гроза житейских бурь…»
Он продолжал играть, пока в прихожей не стукнула дверь.
– Жорж вернулся! – Я вскочила, готовая бежать ему навстречу. Адамович закрыл крышку рояля и встал.
Там же, на Почтамтской, я пережила благодаря Адамовичу и свою настоящую встречу с Тютчевым. До этого времени я чувствовала к нему больше почтения, чем любви. Но однажды, когда мы, что с нами довольно редко случалось, сидели одни за вечерним чаем, никуда не собираясь и не ожидая гостей, Адамович вдруг, без всякой связи с тем, что только что говорил, откинул голову и стал медленно и как-то мечтательно читать:
Вот бреду я вдоль большой дороги…
Это стихотворение было мне неизвестно. В моем томе Тютчева, составленном его вдовой, его вовсе не было. Я слушала, не зная, чье оно, слушала, чувствуя, что стены столовой раздвигаются, исчезают и потолка над головой уже нет… Летний вечер. Сумерки. Я стою в траве и вижу, что далеко впереди по большой дороге тяжело идет кто-то «в тихом свете гаснущего дня», а над ним в прозрачном небе – облако, похожее на ангела, или ангел, похожий на облако.
«Ангел мой, ты видишь ли меня?..» – почти шепотом кончает Адамович.
Я так потрясена, что не могу даже спросить: чьи это стихи? Я молчу. Но и Георгий Иванов тоже молчит и, только дав молчанию продлиться, а стенам и потолку вновь занять свои места, говорит:
– Как ты чудно читаешь, Жорж! Это мое любимое стихотворение Тютчева. Но так, как ты, его никто не читает.