На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты — страница 112 из 161

Терапиано говорит еще что-то. Но я не слушаю, не стараюсь понять.

Я слышу, как он закрывает дверь за собой. Значит, он ушел. Значит, я одна.

Адамович умер?

Говорят, что перед умирающим мгновенно проносится вся его жизнь. Не знаю, так ли это или только литературная выдумка. Ведь проверить ее никто из живых не может.

Но передо мной каждый раз, когда я узнаю о неожиданной смерти близкого, любимого человека, мгновенно проносится все, что мне известно о нем, и я с невероятной отчетливостью и силой снова переживаю все, что мне пришлось пережить с ним. Все – от первой встречи до последнего «до свидания», превратившегося в «прости навеки».

Вот и сейчас – все, все с самого начала, вся жизнь Адамовича на трагическом фоне бессмыслицы наших дней разворачивается передо мной так ярко, с такой силой, что я забываю о себе, теряю себя, всецело захваченная его жизнью. Она как будто еще не кончилась, она тут рядом что-то требует от меня.

Я вдруг вспоминаю, что за нашим прощальным обедом перед его отъездом в Ниццу, оказавшимся последним, он мне сказал:

– Я в Нью-Йорке как-то случайно прочел в «Новом журнале», что вы написали о Бунине, и, знаете, пожалел, что я никогда не попадаюсь вам под стило.

Тогда я сочла это просто за table talk[92], а он, не настаивая, заговорил о другом. Но теперь я чувствую, что мне необходимо написать о нем, чтобы в сердцах и умах читателей запечатлеть его образ, чтобы они услышали его голос, увидели его по-новому – его настоящего – и полюбили его еще сильнее, чем любили при жизни, что он это требует от меня.

Да, мне надо было непременно написать о нем. И я написала. Статья моя появилась в «Новом журнале». В ней я рассказала о начале нашей жизни у него в квартире его тетки на Почтамтской, когда я вышла замуж за Георгия Иванова.

И вот прошло десятилетие. Десять лет со дня его смерти. И я опять чувствую необходимость написать о нем. Но теперь совсем иначе, чем тогда. Прежде всего, мне надо напомнить о нем: ведь его почти совсем – все же, надеюсь, не окончательно – забыли. Все, что он так усердно писал «для вечности», так и осталось неизданным. А он говорил мне, что то, что он пишет теперь – то есть тогда, перед своей смертью, – «самое значительное, самое важное». Он торопился, чтобы успеть все сказать, он сознавал, что времени у него осталось мало, хотя и не предвидел такого скорого конца.

– С трудом превозмогаю свою лень, – говорил он. – Мне хочется поваляться в кровати, послушать радио, почитать газету, поболтать по телефону, а я вместо того до поздней ночи не покладая рук стучу на машинке «для вечности». Знаю, что впервые в жизни делаю настоящее, нужное дело, что все, что я прежде делал, ни в какое сравнение не идет с теперешним, что мое «outre tombe»[93] потрясет умы и сердца.

Он был уверен, что после его смерти сейчас же издадут все оставленное им и каждая его страница будет изучаться, разбираться и комментироваться.

– Я стану «властителем дум грядущих поколений», – полунасмешливо говорил он. – Жаль, что я не увижу этого. С того света вряд ли что разглядеть удастся. Но знаю, так будет, и это сознание заставляет меня писать. Хотя, ох! Как иногда не хочется. А надо!

Адамович, как большинство писателей, после смерти вступил в полосу «временного забвения», но это все же не помешало возникновению всевозможных мифов и легенд о нем, а как раз этого он очень опасался.

– Подумать только, какой вздор болтают об Ахматовой – о ее любви к Блоку, о том, что из-за нее повесился студент, о том, что Гумилев не отец ее сына Левы! А о Гумилеве! Какой-то болван выдумал даже, что он косил оттого, что у него был стеклянный глаз. А читатели верят каждому печатному слову. Боюсь, что и обо мне будут черт знает что сочинять. А я хочу, чтобы обо мне писали бы только правду, – говорил он мне как-то еще до своей поездки в Америку за одним из наших еженедельных обедов в ресторане на Елисейских Полях.

– Всю правду без утайки? – спросила я.

Он поморщился:

– Никто не хочет, чтобы о нем знали всю правду. Есть вещи, о которых нельзя говорить, – у каждого. Но я против лжи, против наведения тени и против того, чтобы меня покрывали сахарной глазурью – ах, он был ангел, добрый до святости! Пожалуйста, помните это, если когда-нибудь вам захочется писать обо мне – la vérité, rien que la vérité – но, конечно, не toute la vérité[94]. Ведь вы обо мне все знаете, больше, чем кто-либо другой.

Да, действительно, я знала о нем очень много. Сам он уверял меня, что ни с кем на свете не был так – до конца, как на духу – откровенен. Ни с сестрой, ни с любовями, ни с друзьями.

– Вы все обо мне знаете, – говорил он.

Но я была в этом далеко не уверена. Все же думаю, что я лучше, чем кто-либо, знала его жизнь и его самого.

– Я не хочу казаться тем, кем я не был, – тогда же сказал он мне. – Ни ходуль, ни крыльев у меня нет. – И, уже улыбаясь, добавил: – Если вам удастся пережить меня, позаботьтесь о моей посмертной репутации. Не хочу, чтобы меня сделали мумией. А я обещаю вам, если вы первая преставитесь, учредить Общество ревнителей памяти Ирины Одоевцевой и стать его председателем. И прославлять вас.

Я смеюсь:

– Спасибо. Значит, мне, в интересах моей посмертной славы, не следует слишком долго задерживаться на этом свете и поскорее перебираться на тот? Но довольно, довольно гробокопательных разговоров. Да и рано их вести – мы с вами ведь еще молоды, ведь у нас с вами:

                                    Жизнь прошла,

                                    А молодость длится —

                                    Ваша молодость и моя, —

цитирую я строки из посвященного ему стихотворения.

Он пожимает плечами:

– Как ни дико, а иногда я на самом деле чувствую себя молодым. В особенности с вами, как будто мы еще в Петербурге, на Почтамтской. Все же обещайте свято и нерушимо говорить и писать обо мне – после моей смерти – одну правду без прикрас и мифов.

И я поднимаю руку и торжественно произношу:

– Одну правду! Обещаю. Без прикрас и мифов.

В тот вечер он, как всегда, провожал меня до метро, и мы, стоя перед широкой лестницей, долго сговаривались о дне следующего «междусобойчика», как он – любитель забавных выражений – называл наши обеды. Он, как всегда, старался шутить, но мне было ясно – он расстроен и виной этому наш разговор о смерти…


И вот теперь я чувствую, что настало время исполнить данное мной ему в тот вечер обещание и разрушить мифы, искажающие его образ.

Но трудно решить, с чего начать, – так их много.

Начну с мифа о дружбе Адамовича с Блоком. Никакой дружбы между ними не существовало, о чем в своих «Комментариях» писал сам Адамович. Но, несмотря на это, его продолжали называть даже в печати другом Блока. А на самом деле он с ним почти не был знаком и ни разу в жизни с ним не разговаривал. Миф этот был основан на единственном письме Блока в ответ на посылку Адамовичем ему своего первого сборника «Облака» с довольно отрицательным отзывом и советом: «Раскачнитесь сильнее на качелях жизни!» Фразу эту Адамович часто повторял, прибавляя с комическим вздохом:

– К сожалению, я совету Блока последовал. И сами знаете, каковы были результаты.

Вот из этого «Раскачнитесь сильнее на качелях жизни» и возник миф о дружбе Адамовича с Блоком.

Второй миф. О последних годах Адамовича. Они якобы были очень тяжелы. Он сильно нуждался и страдал от одиночества. Жил чуть ли не впроголодь, покинутый, почти в нищете, слегка позолоченной общим признанием. Тогда как, напротив, последние его годы были одними из самых благополучных в его жизни. Он жил именно так, как сам хотел, – в «одиночестве и свободе».

Он по своей воле покинул университет в Манчестере, надоевший ему до чертиков и даже еще больше, как он говорил, несмотря на то что его настойчиво и горячо упрашивали продолжать читать в нем лекции и соблазняли чуть ли не вдвойне увеличенным окладом. Но он остался непоколебимым.

– А жить-то когда? – спрашивал он, разводя руками. – Я хочу наслаждаться оставшимися мне днями по-своему.

И действительно, зажил именно так, как хотел, – в двух комнатах для прислуги, что главным образом и послужило основанием для этого мифа.

Но комнаты эти находились почти на самых Елисейских Полях, и Адамовичу не раз предлагали сменять их на комфортабельную квартиру в более скромном районе, о чем он и слышать не хотел. Он был чрезвычайно привязан к ним. Настолько, что, вернувшись из Нью-Йорка, где жил по приглашению одного своего приятеля в очень комфортабельном отеле, он признался мне: «До чего приятно вернуться в свой угол! Нигде я лучше себя не чувствую, чем в нем. Я, как кошка (?), привязан к нему, просто люблю его».

Миф о бедности Адамовича. Напротив, он был вполне обеспечен и мог бы, по его же словам, зарабатывать много больше – скриптами для радио «Свобода» и статьями в журналах и газетах.

– Но на что мне столько денег? Я и так впервые чувствую себя буржуем – к моему собственному удивлению. Даже обзавелся банковским счетом. Каждый раз, когда выписываю чек, спрашиваю себя: «Маргарита, ты ли это?» Не верится, да и только. Ведь я постоянно находился накануне катастрофы, «страшной бездны на краю» – из-за карт. А теперь, в особенности после инфаркта, – ни карт, ни рулетки. Тишь да гладь – божья благодать. Но – «О, как все это я любил».

Покинутым он также совсем не был. Даже напротив. Он не раз жаловался мне на переизбыток дружеских забот и приглашений. А ходить в гости так утомительно. Вот телефонные разговоры – дело другое. По телефону он мог говорить часами и ежедневно вел бесконечные беседы с целым рядом знакомых. На меня он даже обижался: «Отчего вы так редко мне звоните?»

И еще один, пожалуй, самый нелепый миф – будто Адамовича очень мучила совесть оттого, что он проиграл в карты деньги, вырученные от продажи виллы в Ницце, принадлежавшей его матери. Эта вилла якобы была всем тем, что осталось от ее былого богатства, и, проиграв ее, он обрек свою мать на бедность. И этого он никак не мог себе простить, так как боготворил свою мать.