1928 год. Мы с Георгием Ивановым живем в Париже, в меблированной квартире (13, rue Franclin)[106], напротив особняка Клемансо. Окна наши выходят в хозяйский сад, в нем гуляют круглые большие голуби, распустив по-павлиньи хвосты. Они, особенно когда освещены солнцем, кажутся фарфоровыми. А деревья шумят здесь – или это мне только кажется – совсем особенно, как в Летнем саду, а не как в Люксембургском или Булонском лесу, – скорее шелестят, тихо и легко шепчутся по-русски.
Мережковский, когда он впервые с Зинаидой Николаевной побывал у нас и осмотрел наш дом, воскликнул:
– Нет, все-таки я бы ни за что не поселился здесь! Ни-за-что! В тринадцатом номере. Ведь теперь все удары и невзгоды посыпятся на вас.
Георгий Иванов саркастически улыбается:
– А сами вы, Дмитрий Сергеевич, позвольте узнать, в каком номере изволите проживать?
Мережковский удивленно уставился на него – ведь Георгий Иванов уже несколько лет еженедельно бывает на 11-бис, рю Колонель Боннэ. Зачем же он спрашивает? Все же, привыкший к точности, он отвечает:
– Разве вы не знаете? На одиннадцать-бис.
Брови Георгия Иванова взлетают еще выше.
– А что это такое, одиннадцать-бис? Тот же тринадцатый, только закамуфлированный, что ему, конечно, придает еще большую зловредность.
Мережковский, пораженный никогда не приходившей ему в голову мыслью, растерянно оборачивается к Зинаиде Николаевне:
– Зина, ты слышишь, что он говорит? Мы, оказывается, живем в тринадцатом номере! Этого быть не может, скажи ему!
Но Зинаида Николаевна вовсе не потрясена таким открытием. Как всегда, она кокетливо-капризно тянет:
– Георгий Владимирович прав. Мы живем в закамуфлированном тринадцатом номере. Ведь следующий дом пятнадцатый. И стыдно быть таким суеверным. Успокойся!
Но Мережковский в тот вечер не мог успокоиться и оставался задумчивым – в постройке его мировоззрения вдруг обнаружилась щель, пусть микроскопическая, но все же щель. Он был страшно суеверен. Впрочем, Георгий Иванов был, наверное, еще суеверней его. Но числа 13 он не боялся и даже любил его. Как бы то ни было, мы благополучно прожили на 13, рю Франклин, до 1931 года, и ничего скверного с нами там не случилось.
Но сейчас только 1928 год. Я в сопровождении нашего с Адамовичем общего, а особенно моего «авангардного» французского друга Жоржа Батая собираюсь на сюрреалистический вернисаж. Он старается открыть для меня новые горизонты.
Но мы с Георгием Ивановым и Адамовичем, все трое, относились довольно скептически к его открытиям. Нас, видавших и футуризм, и всяческих ничевоков, сюрреализмом не удивишь.
Батай восхищается русской революцией, что нас не сердит, а смешит и не мешает нашей дружбе. Нам этот будущий великий философ кажется очень симпатичным, наивным и милым и не слишком умным.
Я, как всегда перед выходом, долго верчусь перед зеркалом в прихожей, примеряя то одну, то другую шляпу. Шляпы тогда еще играли большую роль в женском туалете. У меня их было много – на все случаи жизни.
Батай терпеливо ждет. Георгий Иванов смотрит на часы:
– Двадцать минут пятого, Поплавский уже не придет. Клялся и божился, что будет у меня в половине четвертого. И как просил, чтобы я принял его. Безобразие. Больше не пущу его к себе.
– Наверное, проспал или забыл… – примирительно говорю я. – Не сердись!
Георгий Иванов пожимает плечами:
– Буду я сердиться. Подумаешь. Но ведь как умолял, чтобы я выслушал его стихи. И вот не пришел.
Я натягиваю перчатки и в последний раз оглядываю себя в зеркале.
– Пожалуйста, если почему-либо задержишься, позвони по телефону.
Без этой ритуальной напутственной фразы я никогда не выхожу из дома. Но когда опаздываю, все же почти никогда не звоню.
– Я вернусь к обеду, беспокоиться тебе нечего.
Георгий Иванов открывает дверь. Перед ней, держа в одной руке очки, а в другой тетрадку, стоит Поплавский. От неожиданности он роняет очки и тетрадку на пол. Исписанные страницы падают к его ногам.
– Поплавский! – удивленно вскрикивает Георгий Иванов, нагибаясь за черными очками, лежащими на ковре. Ведь без них Поплавский, наверное, ничего не видит. То, что он носит очки «зря», нисколько не нуждаясь в них, «для прикрытия глаз», еще неизвестно Георгию Иванову.
У Поплавского совершенно растерянный вид. Все это так забавно, что я не могу удержать смех.
– Что же вы тут стояли и не звонили? – спрашиваю я смеясь.
– Я, – почти плачущим голосом объясняет Поплавский, – уже давно тут стою. Больше получаса. Пришел слишком рано. Боялся позвонить. Не мог…
Наконец все страницы подобраны, и мы с Батаем уходим.
В тот вечер я, как всегда, опоздала к обеду, но Георгий Иванов даже не ворчал. Он взволнованно начал читать мне отрывки стихов Поплавского:
– Послушай, это удивительно талантливо, хотя и сильно смахивает на Рембо.
Приходите к нам в гости,
Когда мы уйдем…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Не занимайтесь моими следами,
Ветру я их поручаю стереть…
С этого дня Георгий Иванов, открывший много молодых талантов, в том числе и Смоленского, серьезно занялся Поплавским. Для начала он выдержал бой с Адамовичем, тогда еще совершенно не признававшим стихи Поплавского, и повел его к Мережковским.
Зинаида Николаевна хорошо приняла его, и он вскоре сделался желанным гостем на «воскресеньях». Выяснилось, что он замечательный оратор. Лучший даже, чем «златоуст эмиграции» Адамович.
Конечно, ни его, ни Адамовича я «святотатственно» не сравниваю с «самим» Мережковским – действительно ни с кем не сравнимым. Впрочем, оратором Мережковского назвать трудно. Такое определение к нему не совсем подходит – в особенности когда он не произносит тщательно обдуманный доклад, а импровизирует в «Зеленой лампе» или на «воскресенье», когда он, уносимый порывом дикого вдохновенья, как бы вырастает на глазах у слушателей и, кажется, поднимается в воздух над своим стулом. Он пророчествует, как библейский пророк.
Холодная дрожь восторга, похожего на священный страх, пробегает по моей спине. Я слушаю его не только ушами, но всем существом. Я не особенно разбираюсь в том, о чем он пророчествует, меня не очень интересуют вопросы об Атлантиде, о Тайне Трех или Апокалипсисе. Но я покорена, я раздавлена, я готова, не рассуждая, подписаться под его словами. В эти минуты он владеет не только истиной, но и моей волей, как и волей большинства слушателей. Очень немногие могут не поддаться его магии.
Потом, когда он кончит пророчить и превратится снова из библейского пророка в маленького сутулого старика с шаркающей походкой, слушатели снова овладеют собой и пустятся в дискуссию с ним, опровергая высказанные им тезисы.
Ведь бесконечные дискуссии – главное содержание не только заседаний «Зеленой лампы», но и «воскресений». Поплавский постоянно блистал на них.
Да, повторяю, он был прекрасным оратором. И это несмотря на чрезвычайно невыигрышную внешность – внешность слепца. Отсюда и черные очки, скрывающие его кажущиеся слепыми глаза. Он, впрочем, отлично видит. Он сам, должно быть, сознавал странное впечатление, производимое его глазами, и никогда не снимал черные очки.
Ведь глаза – зеркало души. Но его глаза вряд ли были зеркалом его души. Это были странные, неприятные глаза, производившие на многих просто отталкивающее впечатление. В них совсем не отражалась его душа – душа поэта.
Его черные очки, впрочем, были иногда и полезны. В метро и в автобусах, даже в часы наплыва, для него всегда находилось сидячее место: уступи место слепенькому.
Адамовичу в его ораторской карьере помогали его очень красивые и большие глаза, проникновенно устремленные вдаль, и его изящный петербургский подтянутый вид.
Поплавский же был мешковат, небрежно одет и на эстраде производил довольно жалкое впечатление. Голос его был гнусавый и какой-то обиженный, почти плачущий. Казалось бы, как выступать публично при таких данных?
И все же стоило ему бочком взобраться на эстраду, произнести несколько плохо между собой связанных слов, тряхнуть головой и выпрямиться, как речь его уже лилась неудержимо, удивляя блеском, остротой мыслей и главное – парадоксами, а иногда просто ошарашивая слушателей.
Так, он чуть ли не на первом своем выступлении в «Зеленой лампе» объявил, что скорбит об участи непосильно трудящихся, особенно о грузчиках и проститутках, чем на полвека предвосхитил свое время. Его заявление возмутило многих в те далекие времена.
Умел он и возбуждать у дам не только улыбку, но и негодование «огнем нежданных эпиграмм» и парадоксов. Так, на одном из «воскресений» у Мережковского присутствовали гости из Москвы – супруги «рыбьи профессора», написавшие много книг о рыбах и пожелавшие посетить светочей, «великих борцов за свободу» Гиппиус и Мережковского.
Поплавский, пользуясь короткой паузой, перебивая Зинаиду Николаевну, громко заявил, что свобода несет горе и беды и что ее следует заменить прекрасным рабством, так как рабы наисчастливейшие люди на земле, что в России надо восстановить крепостное право и подарить мужикам счастье рабства.
«Рыбьи профессора» испуганно заморгали, стали смотреть на часы, встали из-за стола, ссылаясь на то, что их ждут, очень ждут, и они уже сильно опаздывают.
Уговоры Зинаиды Николаевны не уходить остались без результата. Они не уходили, а бежали в полном расстройстве чувств. Подавая пальто «рыбьей профессорше», Злобин разобрал, как она про себя шептала, как бы в забытьи: «Господи, и это эмиграция! Какие страшные зубры! О господи!» – о чем он, вернувшись в столовую, и рассказал со смехом.
Конечно, Зинаида Николаевна отчитала Поплавского за его неприличную выходку, но больше для виду. Ему, первому из молодых поэтов – к тому времени он уже успел им сделаться, – многое было позволено, даже слишком многое.