На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты — страница 131 из 161

– И вдруг мы не увидимся больше никогда, – кончает она его фразу. – Ведь каждая разлука навсегда. Значит, прощайте, до свиданья в этом или в том мире.

Мы все спускаемся по лестнице и выходим на улицу. Я подхожу к Бальмонту.

– Константин Дмитриевич, мне жаль – до чего жаль, что вы не читали ваших стихов, мне так давно хотелось послушать вас.

– Правда? Отчего же вы не сказали? Я бы с удовольствием…

Он пристально смотрит на меня. У него действительно, как рассказывают, зеленые глаза, очень блестящие, молодые. Он совсем другой, чем там, у Мережковских, – оживленный, помолодевший, улыбающийся, вдохновенный. Он, взмахнув рукой, снимает шляпу. Закатное солнце освещает его длинные золотистые волосы, превращая их в сияние.

– Это можно исправить, – быстро говорит он. Теперь и голос его звучит иначе, чем там, у Мережковских, более звучно и певуче. – Я готов читать вам стихи сколько хотите. Зайдемте в кафе. Или лучше поедемте ко мне. Я весь вечер буду вам читать, весь вечер, всю ночь, сколько хотите.

– Но я, к сожалению, занята. Мы должны идти обедать к знакомым. Я тороплюсь. Мне надо еще переодеться дома.

Он явно огорчен:

– Неужели вы не можете, не хотите? Ведь я завтра уезжаю в Бретань. Придется отложить на потом, и это плохо. Как говорила Гиппиус, каждая разлука навсегда. Откажитесь от обеда ради меня.

Георгий Иванов берет меня под руку:

– Нет, Константин Дмитриевич, отказаться никак нельзя. Будем надеяться, что эта разлука не навсегда. Вы приедете к нам или мы к вам, когда вы вернетесь. А сейчас, простите, мы спешим. Мы и так уже опаздываем.

– Что же, раз нельзя, – разочарованно произносит он, – значит, не судьба. Прощайте.

– Кланяйтесь океану, – говорит Георгий Иванов. – Счастливого пути.

Бальмонт пожимает плечами:

– Путь вряд ли будет счастливый. Счастья у меня давно ни в чем нет. Сплошное бессчастие, вернее, горе. А океану поклон передам. Я рад, что уезжаю на океан. Там хорошо – такое одиночество, такая тоска.

Я протягиваю ему визитную карточку:

– Вот наш адрес и телефон. Непременно известите меня, когда вы вернетесь. Непременно. Обещаете?

Он кивает:

– Обещаю, хотя, может быть, и не сдержу обещания. Там видно будет.

– Нет, пожалуйста, пожалуйста, – настаиваю я. Мы прощаемся и расходимся. Мы налево, он направо к метро.

Я смотрю ему вслед. Мне вдруг становится его страшно жаль. Такой одинокий, такой несчастный. Мне хочется догнать его, сказать, как я рада, что познакомилась с ним, как люблю его стихи и его самого. «Непременно, непременно пойду к нему, как только он вернется», – обещаю я себе. И все ему скажу.

Но я не пошла к нему, и он не пришел к нам. Я даже не знаю, была ли я в Париже, когда он вернулся из Бретани…

Уже потом, перед самой войной, я слышала, что он серьезно болел нервной депрессией и был даже помещен в клинику для душевнобольных. В их роду была тяжелая наследственность – его старший брат сошел с ума и умер совсем молодым.

Во время оккупации Бальмонт поселился в Нуази-ле-Гран в русском общежитии матери Марии, где и умер в декабре 1942 года.

На похоронах его ни поэтов, ни поклонников не было.

Шел сильный дождь. Когда гроб стали опускать в могилу, она оказалась наполненной водой, и гроб всплыл. Его пришлось придерживать шестом, пока засыпали могилу.

* * *

Это было на юбилее Бориса Константиновича Зайцева в 1926 году.

Мы, то есть Георгий Иванов и я, приехали нарочно из Ниццы, где проводили зиму.

Мне уже не казалось тогда, как на берегах Невы, что в жизни главное – и даже единственное – поэзия. Я убедилась, что существует еще немало удовольствий и глупо отказываться от них.

Стихов я почти не писала. Зачем? Раз они никому здесь не нужны. «Хоть собственной кровью на скале, на необитаемом острове», как говорил Рёскин. Романтическое преувеличение. Стихи надо писать для современников, а не для проблематических потомков. Можно ли быть уверенным, что потомки найдут, прочтут и оценят мои стихи?

Гораздо проще перестать писать их. Я так и делала.

Но ничего не писать оказалось мне все же не по силам. И вот в одно январское утро я совершенно неожиданно для себя написала рассказ «Падучая звезда».

Написала прямо начисто, почти без помарок – к своему собственному удивлению и к еще большему удивлению Георгия Иванова, одобрившего его.

Через два дня «Падучая звезда» была отправлена в Париж, в литературное приложение «Последних новостей», еженедельную газету «Звено». А через двенадцать дней уже появилась в ней.

Так началась моя прозаическая карьера.

Странное и, казалось бы, трудно объяснимое явление, много раз наблюдаемое мной: начинающие, никому еще не известные и – к чему скрывать – слабые писатели и поэты получают гораздо больше читательских писем, чем знаменитые.

Может быть, читатели боятся писать знаменитостям, они заранее уверены, что ответа не будет. Не знаю. Но и я на свой первый рассказ получила три отклика.

Два от читателей, третий от… Бунина! Бунин прислал открытку редактору «Звена» Винаверу с очень похвальным отзывом о моей «Звезде». Заканчивалась она так: «Кто такая Ирина Одоевцева? Пожалуйста, передайте ей мой привет и скажите ей, что хочу с ней познакомиться».

И под твердым, четким росчерком – Ив. Бунин – приписка: «Я слышал, что она прелесть какая хорошенькая».

Конечно, эта приписка сильно умаляла лестный отзыв о моем рассказе. А если бы я была длинноносая горбатая старая дева?

Все же, несмотря на приписку, мне было очень приятно, что Бунину понравился мой рассказ и он хочет познакомиться со мной.

В Париже мы побывали на воскресном завтраке у Винавера, где еженедельно собирались сотрудники «Звена», а вечером отправились на юбилей Зайцева.

В тот вечер, хотя я и привыкла в Петербурге к знаменитым поэтам и писателям, я все же волновалась.

Не из скромности или застенчивости – в те годы я была гораздо самоувереннее, чем сейчас, ведь я (может быть, и не по заслугам) была очень избалована успехом.

Волновалась я, как всегда перед знакомством с большим поэтом или писателем, оттого, что они все своим внешним обликом разочаровывали меня.

Исключение из этого правила составляли только Ахматова и Блок. Все остальные, включая и Алексея Толстого, и Марину Цветаеву, с которой я познакомилась в Берлине в 1923 году, с первого взгляда заставляли меня пожалеть, что я с ними встретилась, – ах, лучше бы я их не видела совсем!

Я, как та девочка в анекдоте, могла написать: «Папа! Я видела льва, но он не похож».

Неужели и эти львы окажутся «непохожими» и я опять почувствую разочарование?

Но на этот раз я не испытала ни огорчения, ни разочарования: Борис Константинович Зайцев оказался именно таким, каким я его себе представляла.

Борис Зайцев был как-то совсем по-особенному тихо-ласков и прост. Прост той высокой простотой, дающейся только избранным, которую никаким воспитанием приобрести нельзя.

Бунин рядом с ним казался как бы его прямой противоположностью: необычайно величественный, гордый, даже надменный.

Он был среднего роста, но держался преувеличенно прямо, горделиво закинув голову. И от этого или оттого, что он был очень строен, казался высоким.

Его красивое, надменное лицо выражало холодное, самоуверенное спокойствие, но светлые глаза смотрели зорко, пристально и внимательно и, казалось, замечали и видели всё – хоть на аршин под землей.

Он сидел возле Зайцева. И можно было подумать, что не скромно-ласковый Борис Константинович, улыбавшийся светлой улыбкой всем и каждому, а он – юбиляр.

Меня повел знакомить с Буниным Винавер.

– Иван Алексеевич, это и есть Ирина Одоевцева. Она, чтобы исполнить ваше желание, приехала из Ниццы.

Бунин подал мне руку и не спеша оглядел меня пристальным, холодным взглядом с головы до ног, задержав взгляд на ногах.

Винавер кивнул мне:

– Ну, оставляю вас на попечение Ивана Алексеевича, – и отошел от меня, а Бунин продолжал бесцеремонно меня разглядывать.

– А вы, – заговорил он слегка насмешливо, – видно, не из трусливого десятка. Ведь от моего взгляда, как от взгляда Иоанна Грозного, робкие женщины в обморок падают. А вы даже не смутились и не покраснели. Все же, сознайтесь, сердечко-то вот как стучит!

И, не дав мне ответить, продолжал:

– Сохраните мою открытку. Не теряйте ее. Она вам может пригодиться как аттестат. Бунин своих похвал зря не раздает.

И вдруг неожиданно обворожительно улыбнулся и начал уже совсем другим, потеплевшим дружелюбным тоном расспрашивать меня обо мне и давать мне литературные советы.

– Главное – пишите только о страшном или о прекрасном. Как хорошо ни изобразите скуку, все равно скучно читать. Только о прекрасном и страшном – запомните.

Мы стояли посреди зала. Я видела, что многие прислушивались к словам Бунина и что он отлично сознает это и потому говорит так громко и внятно – для слушателей-поклонников. Было ясно: Бунин внушал им такое почтение, что приблизиться к нему никто из них не решался.

Так мы разговаривали довольно долго, пока Вера Алексеевна Зайцева (ее я тоже видела впервые), нарядная, гибкая, как ветка ивы, и вся как будто сверкающая от переполняющей ее жизнерадостности и внутреннего огня, не подошла своею легкой походкой и решительно взяла его под локоть:

– Ну, хватит, Иван! Довольно тебе мелким бисером рассыпаться перед молодой писательницей. Ты и так уже в лоск очаровал ее. Она эту встречу с тобой, поверь мне, на всю жизнь запомнит. Идем! – И она, грациозно помахав мне рукой, увела его.

Да, Вера Алексеевна оказалась права. Эту встречу я на всю жизнь запомнила. Каждый взгляд, каждое слово, сказанное в тот вечер Иваном Алексеевичем.

Впоследствии нам, то есть Георгию Иванову и мне, часто приходилось встречаться с Буниным и бывать у него и Веры Николаевны.

Он был неизменно мил с нами и очень забавно передразнивал мою картавость.

Впрочем, передразнивал он не только меня, но и всех друзей и недругов, дарил «всем сестрам по серьгам», как он сам говорил, рассыпая искрометно блестящие карикатурные портреты.